Евген достиг крыльца, залитый потом. Мучительной резью кромсало ноги, не отошедшие от сомадхи – анабиоза. Но безжалостно брошенные в работу, они трудились на износ, подчиняясь приказу.
– Ты кто? – спросил белохалатник.
– Кто нужен вместо вас, – сквозь зубы, морщась от жгуче-мышечного бунта выцедил Чукалин, – вы сделали что смогли, спасибо, досвидания.
Раздвинув руки, пришелец отодвинул дюжих мужиков к калитке, с звериным рыком одолел три ступени. И, распахнувши дверь, вошел.
– С прибытием… гостенек, – не оборачиваясь, сказала баба Лиза, сидящая у изголовья тела. Дровяным дребезгом тек из нее голос и столь же отторгающее деревянной была спина – как погулял?
Морозом полоснуло по хребту Чукалина: вторично била его ночь одним и тем же вопросом. Первым ударил воин Заварзин.
Не ответил. Оглядел постельно-смертную панораму. Ударила по глазам вопящая краснота на подушке. Все еще открытые, в рубиновых прожилках глаза Виктора повернуты к двери (не осталось у бабы Лизы ни сил, ни воли закрыть их).
«Он ждал меня до последнего! – отравленной горестью полоснуло по сердцу Евгена».
«Благослови, Господи… укрепи и сохрани дарованное мне сородичами» – зародилось в нем, окрепла молитва. Вернулась, наконец, сила в плоть его, сталистой крепостью твердели кости, мышцы.
Он поднял стул с бабой Лизой, отнес в угол, отрезая от себя окружающее бытие. А отстранившись от всего, стал исторгать слова, кои поднимались из глубин родовой памяти.
– К нашему Богу взываем мы, ибо тот Бог землю с солнцем носил, звезды держал и свет крепил.
Славься Перун – Бог огнекудрый, посылающий стрелы во врагов, ты верных ведешь по стезе! Ты же воинам честь и суд.
Мы стояли на родовище своем и с врагами бились нещадно.
И начали ведать истину, что имеем силу, лишь когда были вместе – тогда никто не мог одолеть нас, ибо мы русские и славу получаем от врагов, проклинающих нас. Пусть обнимутся Божьи дети!
Дай мне, Господи, силы вернуть воина твоего Виктора на стезю яви, чтоб обнялись мы!
Окаменела в горьком изумлении баба Елизавета – гулким набатом бил в уши, в самое сердце голос гостя. Распахивались врата ее души от неистового напора древнейшей колдовской влесовицы, на коей говорили и славили Сворога и Перуна сородичи ее долгие века до Кирилла и Мефодия.
Завершил молитву свою к Перуну Чукалин. И вытянув руки – как это делал Аверьян – распахнув ладони в изначальном пассе Кундалини,провел ими над умершим. Вбирал в себя он, ставший Исихастом, окутавший тело фотонно-нетринный слой произошедшего с Тихоненко.
Вбирал, сортировал, анализировал. Голографически незамутненно вливались в него событийные блоки.
*Блок первый.
Почти не разжимая губ, цедит в трубку нейтральные, профильтрованные осторожностью слова секретарь обкома:
– В вагранке сколько?
– Около трехсот. Но к ночи опустится до двухсот, – отвечал из телефона главный инженер космической оборонки Гриневский.
– Сойдет. Скафандр подготовил?
– Два доставили на склад вчера вечером.
– Я спрашиваю под-го-товил? В баллоне смесь подкорректировали?
– Сегодня к ночи подготовим – минут за десять до одевания.
– Кто выполнит?
– Кладовщик Гандурин.
– Надежен?
– Родную мать продаст за литр.
– За литр – это много. Тебя не сдаст за поллитру?
– Подстраховался.
– Смотри, там должен быть на сто процентов несчастный случай. Не выйдет – я первый раздавлю с фанфарами и показательно обоих.
– Как и положено на вашем месте.
Положил трубку Гриневский. Выключил диктофон, подключенный к телефону. Сказал самому себе: «Если не выйдет…если не выйдет, будешь землю рыть, меня спасать. Я же сказал – подстраховался. А вообще, какого черта столько пыли? Какой-то тип из Сельхозстроя…что за фря? Кто таков? Свои спецремонтники вагранки, узнав про пришлого варяга, подняли хипеш до парткома: что за дела?! Мы груши х…м околачиваем, а тут какой-то навозник наши кровные гроши за спецремонт хочет хапнуть!»
*Блок второй.
Каптерка кладовщика Гандурина. Отёчная, бульдожья морда алкогольного хроника – подпольщика. Пока что действует на него рассольный оживляж. Поутру является на работу с виду трезвым. Обещано Гриневским пол оклада и отпуск летом. По сути дела – не за понюх: состряпать в одном из скафандров «вентиляцию», прожечь под мышками две дырки. Зачем? «То не твое собачье дело». Ну не мое, так не мое.
Делов то на минуту. И велено сработать все это за пять минут до 23-х. Оплатят сверхурочные в тройном размере. Гриневский приходил сам… в кои века явился самолично главный инженер в этот кильдым.
Все готово. Скафандр на столе и шило, толщиной в пол мизинца в ящике. Свеча припасена, лежит подалее от глаз, на краю шкафа у стены. На стене размеренно цокают секундами часы с провисшей гирькой на цепи. На циферблате 10.54. Пора. Гандурин зашторил черное окно. Выглянул в коридор: квадратно-темная пустынность. Шибало в ноздри окалиной металлов, пропитавшей облупленные стены.
Взялся за ручку обеими руками и, дернул на себя тяжелую, с перекосом дверь: по-другому не поддается. Та с визгом, треском вляпалась в косяк. Змеисто колыхнулась засаленная штора на окне, едва приметно качнулась, но удержалась свеча на шкафу.
Тычком вогнав задвижку в паз, Гандурин снял свечу, взобравшись на табурет. Зажег на столе. Выудил из ящика шило, стал калить острие в свечном пламени. Металл туго поддавался жару, розовел. Через минуту, белея, почти слился с пламенем свечи. Не отнимая от свечного языка шило, Гандурин запустил в расстегнутый скафандр корявую подрагивающую лапу. Распялил пальцы изнутри в подмышке. Прицелившись, ткнул в материю скафандра сияющую раскаленность шила. Та не поддалась. Твою дивизию! Мудреная трехслойность ткани шипела гусаком, лезла в нос едучим сизым чадом, сопротивлялась.
Гандурин трижды калил шило на огне, пока под мышками скафандра не образовались, наконец, две дырки. Испарина обметала лоб, руки тряслись, изношенно, вразнос колотилось сердце. Застучали в дверь.
– Гандурин! От кого закрылся!? Водяру жрешь без нас? Давай скафандр.
Гандурин дунул на свечу, ошпарив руки жидким воском, забросил ее на шкаф. Смахнул в открытый ящик шило, с размаху задвигая, хрястнул ящиком по пальцам. Взвыл от боли. Дверь содрогалась: в нее лупили кулаками.
– Ты че, офонарел?! А ну открой! Щас вызовем охрану!
Гандурин ринулся к двери, лапнул задвижку. Та дернулась и ржаво взвизгнув, намертво застряла в скобе.
– Гандурин, тебе хана. Мы за охраной.
Гандурин, срывая ногти, подвывая от страха, рвал задвижку. Отчаявшись и отойдя на два шага, с разбега долбанул ногою в дверь. Задвижка, звякнув, отскочила, дверь с визгом распахнулась.
И кладовщик петушьим фальцетом выпустил вслед удаляющимся спинам стопроцентно надежный зазыв:
– Не дали, паразиты, кайф словить! Добьем что-ли в втроем остаток!?
Двое возвращались на рысях. Гандурин закисал в жалящей тоске: заначка – триста грамм в бутылке нагло утечет в чужие горла.
*Блок третий.
Тихоненко в скафандре, с мастерком в руке, нырнул в зияющее пекло вагранки. К железной цепи, опоясывающей скафандр, привязан, тянется ко входу металлический, крученый тросик – «нить Аридны» – по Евгену. У рваной, зияющей прорехи на стене – увесистая в человечий рост стопа шамотных блоков.
В бадье вскипает пузырями известняково-глинистый раствор. Прореху надобно заделать шамотным кирпичом.
Поеживаясь, он цапнул левой рукой кирпич, зачерпнул мастерком раствор, ляпнул у подножия прорехи, молниеносно разровнял и втиснул в жижу первый блок. Приноровившись, погнал кирпичные ряды – по три секунды на кирпич.
Через несколько минут под мышками зажглись два нестерпимых очага – ошпарено вздувалась кожа. Дышалось смрадно, тяжело – он терпеливо привыкал, пережидая жжение в груди: через загубник из баллонов за спиной тек вместо воздуха какой-то скудный, тухлый ручеек – то ли аргона, то ли углекислоты. И Тихоненко выплюнул загубник.
Пересыхало горло, язык шершавой теркой царапал щеки, небо. В скафандре не осталось воздуха, а грудь в лихорадочном сумасшествии гоняла взад– вперед вместо него расплавленный свинец.
Глаза залились потом: он тек ручьями с головы и лба. Мутнело, крылось мелкой сетью трещин перкалевое стекло перед лицом. Минут через пятнадцать, уже на ощупь заложив шамотом прореху по пояс, он стал слепой, запаянной в скафандр заживо зажариваемой протоплазмой.
Ощупал мастерком незаложенную дырявость на стене: осталось почти столько же. Вдруг показалось – все, конец. В отжатой, обезвоженной плоти не осталось ни влаги, ни сил терпеть пожар внутри пыточного кокона.
Волдыри на обожженной подмышками коже, лопнули и потные ручьи, сливаясь с сукровицей, разъедали ребра соляной кислотой.
Но меркнущим сознанием он сцементировал себя, тычком направил волю к делу, которое вдруг стало мерой всей жизни, нещадным тестом на родовую общинно-русскую пригодность: «Если не ты, то кто?! Так сдохни, а доделай!».
…Он был уже давно рабочим автоматом. Клочьями лезла с ребер опаленная кожа. Лишь изредка к сознанию просачивались два вопиющих неудобства. Хронометр, сидящий в организме, фиксировал: теперь на каждый кирпич утекало не три, а пять секунд. На что в ответ бунтующая гордость выплескивала едкий остракизм: «А чего пять? Расходуй уж по десять, говенный ты чемпион».
Второе неудобство началось недавно: он ощутил, как тихо, обреченно лопаются в груди какие-то пузырьки, а воздух, сгустившийся в калено-жидкую плазму, стал исчезать совсем.
Сознания и разума пока хватало, чтобы чаще, с лихорадочной сноровкой менять воздушные режимы: дышать через загубник из баллона и, задохнувшись, выплюнув его засасывать в себя скафандровую жгучую отраву. Рвалась наружу грудная маята и, не сдержав ее, он осторожно кашлянул. Тотчас различил сквозь разъедающую глаза мокрятину из пота, как сизая муть стекла перед лицом окрасилась бардово-черным колером.