…Ведь были миллионы на Руси таких же. На их костях, неистовом упрямстве, безрассудной воле держалась кащеева живучесть империи. В коей непостижимым образом слились две матрицы для славянина – родимой матери и по звериному жестокой мачехи с нашлепкою на лбу: два черненьких зигзага «SS» в синих треугольниках.
Изнемогал, рвал жилы в режиме выживания пащенок – крестьянин, чье кредо, растворенное в крови Сворогом, хранило на плаву державу: «Хоть сдохну, а доделаю!»
И доделывал – в слезах, крови, тоске, во вшах и трупоедной голодухе, доделывал и Петербург, и Беломорканал, и златоглавый Кремль, и Днепрогэс, порты на Колыме и Индигирке, Билибинскую живоглотную АЭС, и ГЭС на Волге, буравил шахты под Вилюйском. Освистанный песчаными ветрами воздвигнул Байконур, мостил на вечной мерзлоте в Якутии и Магадане взлетные полосы, прокалывал промороженные пласты в Ямале – чтоб паразитная орда озолотилась нефтяным гешехтом. И памятник ему достойный нужен! Коего все нет.
Родная мать, сияя скорбным светом Богородических глаз, молила: «Сыночек, выживи, не надорвись». Но вкрадчиво слепившаяся с ней паскудность чужеродной шлюхи-мачехи хлестала директивным шипом: «Доделав, сдохни!», что потаенно, деловито давно уже смердело постулатом паразитов в мире: «Лучшего из гоев – убей».
В итоге отфильтровано осела в XXI веке бездарная унылость уцелевшей охло-массы. Которая как следует уже ни дело совестливо делать не умела, ни по людски любить, ни жертвовать собой во имя Рода, ни Богу душу отдавать в сражении за сородичей.
…Ощупав, скорее не рукой, а затухающими проблесками воли, литую монолитность выложенной стены, он не нашел прорех. Заплата из шамотно-защитной кладки восстановила целостность вагранки. Она была готова для литья. И, осознав победоносную завершенность своей работы, он с облегченной вспышкой ликования канул в черноту небытия, уже не ощущая, как дернули за трос, поволокли полуобугленый и вялый шмат его плоти в иезуитски продырявленном скафандре.
Чукалин, обозрел три блока. Теперь просматривал еще раз все событийные их звенья: оценивал и взвешивал надежность, слабость каждого звена. А также – нерасторжимость связи с остальными и вредоносность в настоящем – если изъять из прошлого какое-либо звено.
Он чувствовал предел, отпущенный ему: по своему распоряжаться иерархией событий, которые обрушились за три последних дня. Его вплотную подпустили к святая святых земного бытия – воздействовать на жизнь и смерть.
Незримый и могущественный Некто, слитый из воли отлетевших душ, держал Чукалина, не отпуская, в своем энерго-поле. Напитывал его квантами родовых и галактических познаний от предшествующих цивилизаций, которые умели синтезировать и вещество, и обволакивающее его «шубой» – антивеществом. Заставили служить себе неодолимость гравитации, кроить по своему подобию людей, карать их скотскость, сорняковость, сканировать, геномно продолжать их и бережливо воскрешать из мертвых отборные образцы разумных.
В немеркнущем величии светилось перед ним формула преобразования бытия асуров и атлантов, проросшая из планетарных, межгалактических глубин:
V = х S х G / T
Она обозначала, что V (объем пространства) – есть кубическая форма времени – омега (или – «сущий») умноженная на площадь воспринимаемой наблюдателем поверхности S, умноженная на ускорение свободного падения G и деленная на время восприятия T.
Чукалин сидел перед остывшим телом Тихоненко. Он уже знал, как пользоваться, как преобразовывать эту формулу в шершавую сиюминутную нужду, в земную, грубую посконность бытия.
Еще раз просканировал всю событийность смерти Тихоненко, он выбрал и окончательно утвердился на свече в каптерке кладовщика Гандурина.
Евген, застывший истуканом над холодной плотью, сосредоточившись сознанием на недавнем прошлом, прорвал хроносферу времени. Зависнул и утвердился в недавнем прошлом. Под ним перегорал в шакальем ожиданье предстоящего Гандурин. Хрустко рубили порции хроно-секунд висящие на стене ходики. Сивушный застарелый дух паскудника-раба и раздолбая, настоянный на грязном белье и немытом теле – сгустился здесь под потолком в липучую субстанцию. В которой, казалось, замедляли бег даже вездесущие хрономы.
Гандурин смотрит на часы: 10.54. В мозгу включается сигнал – пора. Зашторивает черное окно, откуда подглядывает сквозь немытое стекло сама вечность. Осматривает коридор. Берется обеими руками за дверную ручку, готовясь наглухо закрыться.
Чукалин, сжав пружиной волю, нещадно хлещет ею по мозговым синопсам кладовщика. И тот, ужаленный подхлестом, захлопывает дверь с бычьей небывалой силой.
Тугой, воздушный поршень от двери пронизывает всю каптерку, вздымает штору у окна. И сталкивает кругляшек свечи со шкафа, в заросшую паутиной черную промежность между шкафом и стеной. Гандурин, заперевший дверь задвижкой, идет к шкафу. Подставив табурет, взбирается на него и шарит рукой по пыльному верху. Свеча исчезла.
Последующие пять минут он стервенеет в судорожной суете: куда девалась!? Ведь самолично положил…пытается сместить и отодвинуть махину шкафа: торчащий у стены гробоподобный ящик не поддается, он доверху забит хламьем, бутылками, бумажными пластами накладных и актов.
Стучатся в дверь – явились за скафандром! Все!
Двое уносят целый и неповрежденный «кокон» для Тихоненко: протянутая в хроносфере цепь былых событий чуть искривилась. Дуга из новых звеньев замкнулась и слилась в последней фазе с прежней цепью, явив бесстрастному мирозданию новый финал.
…Выпрастываясь из скафандра разъяренный и мокрый с головы до ног объект воздействия, то-бишь Тихоненко кроет, не стесняясь вдоль и поперек всю заводскую челядь:
– И здесь бардак, в хваленой вашей оборонке! Вы чем баллон нагазовали?! Дышал не воздухом – дерьмом собачьим… чуть не сдох! Какая сволочь делала стекло в скафандре?! Из него бабам своим лифчики можете пошить!
Уперся взглядом в очумелое лицо Гриневского, в косящие, убегающие глаза:
– Вы,что ль, Гриневский? Благодарите Бога, что ошиваетесь не у меня в бригаде. Вам за такое техно-оснащение ребята, извиняясь, физию отполировали бы со смаком. Работу примите?
И зафиксировав испуганное отторжение подобного идиотизма, лезь в вагранку, добавил:
– Ну да. Какой дурак туда сунется в этой… сраной тряхомудии… имени сэра Гриневского.
Брезгливо пнул ногой бугристый ком скафандра.
– Все. Домой.
Выдернул из рук врача бутылку с грузинскими загогулинами на этикетке, отколупнул двумя железными ногтями крышку, стал гулкими глотками жадно пить, сгоняя в обезвоженную плоть пузырчатое наслаждение нарзаном. Допил. Лег на носилки на полу, велел двум санитарам:
– Поехали! Так что ли Гагарин сказанул? Чего стоим, охламоны? А ну– ка, подняли чемпиона, дружненько! И бережно.
Тихоненко шевельнулся и открыл глаза. Засевшее в клетках организма истязание кислородным голоданием встряхнуло тело в пароксизме вдохов. Грудь, ребра по инерции панически вздымались, опадали, гоняя воздух с хриплым свистом. Он приподнялся.
Елизавета, сидящая в углу, согбенно скрючившись от горя, увидела и вскрикнула. Крестясь, запричитала:
– Владычица мирская… Матерь Божья…
Евгений измученно, с едва теплившейся улыбкой, наблюдал. Жизнь возвращалась.
Насытив кислородом кровь и ощущая мощный трепет целых легких, Тихоненко поднял голову, всмотрелся. Привычно и надежно обступало все сущее, знакомое – стол, стулья, шторы с петухами и… Евген.
Задавленно, со страхом чуть подвывала в углу баба Лизавета. Бригадир с тревогой вскинулся:
– Что стряслось, бабуля?! Кто обидел?
Елизавета, давясь рыданиями, молчала. Глазища в пол лица.
– Евген, что тут творится?
– Тебя втащили на носилках…ты спал мертвецким сном… будили долго…не просыпался – стал подбирать слова Чукалин – перепугались…
– Они перепугались. – Сидел на кровати оживший. – Мне б там перепугаться, в той душегубке, поджаривали, как цыпленка табака в духовке…
Припомнились и отпечатались в сознании последние картинки. Он, выдувший в захлебе бутылку нарзана, ложится на носилки, командует оцепеневшем в трансе медикам:
«Подняли чемпиона дружненько! И бережно!» И засыпает. Выходит, проснулся только здесь. Хочется пить. Рассердился.
– Ну, чего ревешь, бабуля? Да что ты, в самом деле… компоту бы с холодильничка внучку.
– Сейчас… Витюша… миленький, сейчас. – Она поднялась. Шатаясь, обтирая спиной стену, зашаркала к сыто урчавшему в углу бело-квадратному «Насту». Сочился непросохший ужас из глаз старушки.
– Ну, отдыхай, Степаныч, – сказал Чукалин. Чугунною плитой наваливался покой, пустотно гулкий абсолют покоя.
Он, Посвященный и допущенный к Самадхи, сделал свое дело. Теперь уйти. Куда? Поспать бы… упасть и раствориться в обморочном забытьи. Да, так и будет. В предрассветном поле, на луговой, просохшей и духовитой копешке сена… чтобы стекала через зрачки в душу припорошенная звездами мудрость мироздания. И он сейчас пойдет туда… но мимо Виолетты. К забору прикоснется, к той скамейке, где вынул пистолет из-за спины майор Заварзин, привязанный как жеребенок – сосунок к телеге атомного взрыва. Который отказался от жизнедара Аверьяна.
«Теперь ты… сможешь сам! Без Аверьяна! – пронзило вдруг Евгена».
Поднявшись, ускоряя шаг, он двинулся к двери. И вышел. На пол пути его настигло, стало сгущаться предостережение: у колхозных ферм, на окраине села стояла машина. В ней прочно и давно закоксовались двое, окутанные темной кисеёй паразитарно хищных аур. В их запрограммированной сути были фрагментарно вкраплены Чукалин, Виолетта, Аверьян и Заварзин, дымящий на крыльце «казбечиной».
Распутав сущность этих, запаянных в машину, Евген остановился… сидящие в машине плели конструкцию из зла – они его получат.
…Баба Лиза, достав компот из холодильника, налила в кружку из кувшина. Пошла к внуку. Не доходя два шага, застыла – дальше не смогла. Поставила на табурет искристо – запотевшую эмаль и боком – в угол.