устом в минпросовских челюстях и выплюнут без права приближаться к тренерству до гроба.
Между тем истекала вторая минута отдыха. И шипящая агония воздухогонки бойцов на глазах умиротворенно опадала: непостижимо быстро приходило в норму дыхание у этих кентавров, только что перенесших боевой катарсис.
Перед Василием были боевые машины, скрученные из мускулов.
ГЛАВА 10
Гапон прислушался к себе и поразился. Горячечная круговерть подготовки к главному делу мяла, карежила все его естество больше недели. Восемь дней сон набрасывал черное покрывало на его воспаленный мозг не более чем на три-четыре часа.
Но сейчас, вбирая в себя утробный, нутряной гул толпы за спиной, напитываясь экзотической эманацией чуда, которого ждали от него – он потрясенно ощутил неукротимую и всесильную упругость каждого мускульного волоконца в себе. В нем исступленно дрожала готовность смять и разорвать голыми руками любую химеру, ставшую на пути к дворцу, будь то бешеный пес, сбежавший из зоопарка лев, либо сам дьявол Бафомет на шерстяных ногах с лакированными копытами.
Позади, в трех шагах, слитно колыхалась, размахнувшись на всю площадь первая шеренга манифестации – из рабочих сливок: мастера и горновые, именитые токари и слесари с Путиловского завода, начальники цехов, отставные казаки, увешанные Георгиями, в лампасах и кубанках. Этих, неподъемных, знающих себе цену, пришлось уламывать и улещивать горячим и страстным зазывом, пронизывать божьим словом, смазывать лестью, деньгами и почетом. Так видел, так конструировал фасад шествия сам премьер Витте, держа Гапона за цепкую и увесистую правую длань.
Но главной жемчужиной первых рядов была всё же московская капелла Сафонова в полном составе во главе с блистательным маэстро, держащим в правой перчатке камертон, а в левой – стальной шарик. Строй шлифованных гармонией аккордов пока закупорено дозревал, как благородное марочное вино в певческой рати.
За первой, элитно-сливочной шеренгой плотно закупоривало гигантский зев площади соборное многоголовие народа: лавочники, сбитеньщики и дворники, сапожники, краснодеревщики, чеканщики, извозчики, иконописцы, стеклодувы, мясники и подьячие, мещане и купцы, фонарщики и лошадники. Меж ними – тощий мясной прослойкой в добротном мастеровом сале, затесались подмастерья, пьянчуги, гулены, недотепы. Но именно этот имперский осадок был дрожжами в грандиозном шествии. Они встроились в него истощенными бузатерным бытием телами, лихорадочно поблескивая глазами с голодной синевой под ними.
Они то и несли кумачевую кровавость полотнищ, с коих белыми буквами втыкался в слепящие стекла Зимнего дворца пока еще угрюмо-просительный смысл:
«Государь, снизойди хлебом да божеской оплатой».
«Детки голодают – смилуйся!».
«Одежонка народа не по морозам».
«Услышь мольбу нашу царь-батюшка».
«Народ не назьмо, не баклуши».
Сосущий холодок вползал Гапону под дых: серыми кубами запаянными в кокон враждебного безмолвия вросла в брусчатку переулков служивая рать – батальоны, ощетинившиеся иглами примкнутых штыков.
Непривычно для воинства – спинами к мирному шествию стояли батальонные командиры в белых перчатках, смыкаясь спицами взоров на двух фигурах в арьергарде войск. В глубине батальонов, вздымаясь над ощетиненными квадратами, маячили две конные фигуры – генерал с полковником.
Гапон вобрал в себя всю эту недобро-военную кубатуру, разползшуюся в засадной глубине меж манифестацией и дворцом.
Ощущая прущую от нее холодную лавину озлобленного отторжения (била по глазам рекрутской голытьбы казачье-лампасное чванство) с неистовой надеждой оценил Гапон хлопоты Браудо и Витте по зазыву в манифестацию московской капеллы Сафонова. Здесь они были, в первых рядах держателей и раздувателей верноподданного настроя!
И предвкушая благостный эффект во всем неисчислимом народном размахе, вздел Георгий Аполлонович позолоченный крест и подал знак Сафонову.
Тот облегченно и понятливо кивнув, развернулся к капелле. Поднял руки с камертоном и стальным шариком. Это увидели первые шеренги. Стал опадать гул, стекать вниз в брусчатку, поглощаясь ею, пока не улеглась настороженная истовая тишь, настоянная на шорохе подошв о камень.
Сафонов тронул камертоном сталь. Зародился и поплыл над головами малиновый звон. Капелла вобрала морозный воздух в груди и над головами бархатно и благостно поплыло благолепие шлифованного пятиголосия:
– Бо-о-о-же царя храни-и-и-и…
Сила и кротость стерильные пронизали площадную стынь. Стал просачиваться хорал в многотысячную соборность толпы вековой певческой культурой Ариев, растворяя в людях напряжение и тревогу. Гимн пронизывал, обнимал уже всю площадь, настигая самых дальних. Он впитывался сквозь солдатское сукно в муштрованную служивость, чьи мёрзлые лапы стискивали сталь боевых трехлинеек с магазинами, нафаршированными боевыми патронами. Гимн разбухал на всю площадь. И достиг окон дворца. Зябко дрогнула мать царя Мария Федоровна. Спросила настойчиво, тоскливо:
– Ники, ты приказал Трепову с Рачковским стрелять?
Сын не ответил.
– Я не слышу тебя, Ники.
– Да, маман. В случае крайней необходимости.
– Они же поют гимн! Какая необходимость? Ты сделал непоправимую глупость, я молюсь, чтобы она не обратилась в нашу кару.
– Я всегда был для вас глуп, маман!
– О чем ты?! Боже мой… Боже мой… не допусти кровопролития. Это будет началом конца! Ты это понимаешь?
– Чтобы вы предприняли бы на моем месте? Если эта озверелая лавина внизу ринется сокрушать дворец…
– Это твой народ, Ники! И он идет к тебе с молитвой, с иконами и гимном!
– Самый пьяный, самый кровожадный в Европе народ! Пение его – это личина и маска. Под ней ненависть к нам! – Непримиримо хлестнуло фразой Александра.
– Вы всегда были и останетесь немецкой занозой в подошве Романовых, – не поворачивая головы выстонала мать – царица.
– Чем лучше ваша, датская заноза в этой подошве, принцесса Дагмара?!
– Маман! Алекс! Умоляю вас, остановитесь, – стиснул руки царь.
Пение – благовест Романовым набирало силу. Странным образом оно не возносилось в небо. Сизая, низкая хмарь его, не впитывая, отторгала гармонию.
Гимн все плотнее давил, распирал стены Зимнего дворца и кольцевавших площадь зданий. Он дрожал в этой каменной кастрюле хладным студнем.
Вдруг вывернулись из толпы верткие фигурки. Стремглав понеслись к серым, опушенным игольчатыми штыками солдатским шеренгам. Шагов за двадцать до них подростки застопорили. Сунув руки в карманы, в неистовой спешке тут же выдернули их. Размахнувшись, падая вперед, швырнули в солдат какой-то черной россыпью. Повторили это еще и еще раз.
Первая россыпь уже канула в солдатских шеренгах, последняя еще только сверлила хмарь, снижаясь по дуге, когда площадь и монолит хорового многоголосия проткнул верещащий – заячий вскрик.
В третьем ряду, вихляясь в болевой судороге оседал на брусчатку солдат Кузьменков. В правой глазнице его, выхлестнув на щеку и лоб слизистый шматок глаза, торчала граненая гайка. И тут же вскрикнул, задергался еще один, сзади: с хрустом, раздробив переносицу, вяло чиркнула по шинели и брякнулась на камень между ног такая же, крашеная кровью.
Уже орали, взвизгивали, хлюпали кровавым матом сквозь выбитые зубы слева и справа. Большая половина из металлических стай, запущенных волчатами из Гошомер Гацаир, нашла свои цели: солдатские лица. Увесистая, угловатая сталь гаек просекала кожу, насквозь, ломала лобную кость, дробила ушные хрящи.
Солдатские шеренги пучила судорога. Вспухал испуганный, ярый вой.
Взводные, стоявшие спиной к толпе, ошалело хватали ртами воздух: кто?! Откуда?! Опомнившись, один за другим разворачивались к манифестации.
Она, только что источавшая слитно-грудную гармонию гимна, растеряно опадала звуком.
Фигурки, опрометью возвратившись к ней, уже ввинчивались с маху в спасительную людскую плоть, кротами зарывались в нее, работая локтями и головенками – чуя как настигает и опаляет сзади звериная ненависть покалеченных солдат.
«Боже царя храни?!»… Истощался гимн толчками, потрясенно и зябко рвался на клочки: уже ничто и никого не хранило.
И осознав пророчески все происшедшее, ужасаясь надвигавшемуся аду, махнул руками – будто перебитыми крылами Сафонов, обрывая ненужный и кощунственный теперь хор.
Грянула тишь. Её задавленно, стонущее точил лишь скулеж покалеченных солдат, да нутряной, всполошенные гул людского арьегарда, не видевшего, что произошло: что там впереди!?
Конный Трепов, жестко осаживая жеребца, нервно плясавшего под ним, впитал в себя все происшедшее. Он не знал заранее, что должно произойти. Но что то должно было свершиться, отомкнуть кандалы внутреннего запрета на действие. Об этом «что-то» еще вчера путано и туманно докладывали филеры: в недрах манифестации готовилась провокация, какая, когда – не сумели выведать.
Ну вот свершилось! Выпорхнувшие из толпы дьяволята разом, вдребезги разбили благовест мирного шествия.
Корчились, выли в солдатских шеренгах покалеченные и вязкий, жгучий экстракт мести (позарез нужный генералу Трепову!) накалялся в солдатской плоти.
Всклень, до горла пропитавшись этой местью, так легко освобожденный вдруг от нравственного закона «не убий», Трепов вынул из кармана белый платок, ибо ждали этого от него, сотрясаясь в бессильной муке бездействия, взводные, скрестившие на генерале каленые шампура ожидающих взоров.
Все видел и осознал полковник Рачковский, чей конь, заразясь буйством от Треповского жеребца, теперь всхрапывал, гарцевал, привставая на дыбы. Полковник увидел тоже самое, что и генерал. Но куда как маштабнее представил последствия. Мастеровито настороженная, сооруженная Ротшильдом и Браудо западня, хищно разинула свою бездонную пасть. Туда и понеслась теперь гемофилийная династия Романовых. А за ней – вся империя. Поскольку созрела одна часть неимущих гоев для истребления другой, имущей.