Чтят свято Бусово время в памяти, в преданиях, в мифах иранцы и иракцы, индийцы, турки и китайцы, аланы-осетины и германцы, прибалты, скандинавы – ибо единым выдохом укоренился в генной памяти народов столь же единый гимн-молитва земному князю Бусу-Белояру (почти такой же, как божеству Перуну). Прорвав века, достиг он нас каменным надгробным изваянием Бусу-Белояру в Алании с могучим колокольным текстом.
О-ом! Боже! Ом!
О-ом хайэ! О-ом хайэ! О-ом хайэ!
О-ом хайэ! О-ом хайэ! Побуд!
О-ом хайэ! Побуд! Сар!
Верьте! Сар ярь Бус –
Богов Бус!
Бус – побуд Руси
Божьей! Боже Бус!
Ярь Бус.
Пять тысяч восемьсот семьдесят пять, тридцать один лютеня.
Но лавины злобы, искажений и умолчания обрушили потомки Хам-мельонов и Сим-Парзтов на эту фигуру, великана ведической яви, стирая, выскребая ее из памяти потомков.
И дело довершил Никейский собор, отринувший, как главный постулат ведичества – перевоплощение и бессмертие душ, так и пантеон великих создателей Русколани: Богумира, Ария-Оседня, чьим прямым потомком явился к нам Иоан-Креститель и позже – сам Христос.
Составною частью Перунова трона, его Советом сиял ведический синклит прапредков Русколани: Эгрегор казачий, все те казаки, кто ныне притекали к трону.
Тут был Ерофей Хабаров, сбиравший для Московии ясак: пушнину, хлеб и соляные варницы с племен на Зее и Амуре. А сами племена, отсмаковав хабаровской власти, подались с охотою, под тяжкую хотя, но защитную длань Московии.
Светилась кротостью душа Дмитрия Ростоцкого, создавшего богоугодный и огромный манускрипт «Жития святых».
Ворочалась неугомонно в эгрегоровом Союзе субстанция Степана Разина, исполосованная вся, казалось, ятаганами крымских татар и янычарами иранского шаха. А уж затем после сей разминки размахнувшись во всю необъятную воинскую ширь, подмяла походя Самару, Саратов, Симбирск. Отколотила под горячую руку правительственное войско князя Львова: а не попадайся на пути!
И был тут Владимир Атласов, прирастивший восточную окраину Руси не чем-нибудь завалящим подо льдами, а гейзерно-пушнино-рыбною Камчаткой, на коей умещались в той поре с пяток всяких там Даний с Нидерландами в придачу.
Там был Богдан Хмельницкий, топивший в громе и огне пушек турецкие эскадры, и гнавший в хвост и гриву с родимой Гетманщины ляхов. Он и привел под самодержавного российского орла большеглазую Неньку-Украину.
Тут был Семен Дежнев, чья незапятнанность души изранена была мучениями походов по Лене и Вилюю, Оймякону. Там, в лютой стуже Заполярья, в размашисто-косматой шири лесотундры, шла кропотливая разведка края с побережьем, обогативших казну российскую пушниной, золотом, моржами. Венец всего похода – открытый им пролив «Беринга», открытый за восемьдесят лет до самого Беринга. Но так и не переименованный по праву.
Тут излучали эманацию отваги Матвей Платов, Сидор Белый, Алексей Бескровный, Антон Головатый, Федор Денисов, покрытые российской славой воеводы, чьи пушки, пики и пищали топили галеры янычар, косили вражьи рати турок, шведов и французов под Измаилом и Полтавой, на Каспии и на Днестре. Их доблесть, обрастая легендами, навека впаялась в пантеон казачьей славы.
Тут был и Григорий Сковорода, поэт, философ и флейтист, сочинивший свою библию. И соприкоснувшись с самородной глыбой этого творения, ставя ее выше офарисеенной церковной библии, Лев Толстой с изумлением воскликнул: «Сковороду будут вспоминать и через тысячу лет!» Не сбылось. Нещадно-селевой поток из ненависти, лжи, целенаправленно спущенный на казачество троцкистско-свердловской стаей, сжег, уничтожил письменную память о великанах русского духа.
Здесь был Максим Власов, легендарный воин польской и французской компании, русско-турецкой и кавказской войн – израненный, исколотый саблями, штыками, которого просил, склонивши голову, сам император Николай I: «Знаю, ты страдаешь от ран, но послужи еще, как служат старые слуги, такие же богатыри, как ты! Не может ныне Отечество без тебя обойтись».
Здесь обретался и Кирилл Данилов, неутомимый собиратель народных былин, песен, скоморошьих баек – столь сказочно блещущих языком и фантазией, что из вдохновенной криницы этой, струящейся влесовицей и кириллицей, взахлеб пили и Пушкин, и Римский-Корсаков, и Белинский. А последний, с разнеженным восторгом напитавшись трудом Даниловым, передал восторг этот потомкам: «Эта книга драгоценная, истинная сокровищница богатства народной поэтики.»
Здесь были сыны империи Русколани, чья плоть и разум клокотали в земной юдоли в режиме ежедневного, ежечасного подвига, не щадя немереного дарования своего. Это была та драгоценная арийская закваска в славянских родах, племенах, что позволила им расплодиться на планетарном просторе от Каспия и до Охотского и Японского морей и обжить его. А обиходив – принялось преобразовывать свое бытие в гармонии с природой – то бытие, что замысливал Создатель для человечества разумного.
Вот потому-то притекая, занимал ныне свое законное место у трона Перунова синклит казачьих душ – клокочущий единым возбуждением, несущий к трону у Полярной звезды слитную мольбу. Назрела в недрах Эгрегора необходимость кары для Энлиля-Чернобога. И предстояло утвердить его всей властью трона и советников при нем.
ГЛАВА 21
Столовая гудела пчелиным ульем: над завтраком педобщаги всегда висел плотоядный гул.
Но ныне был еще один взъерошено-липучий повод к междусобойным децибелам – впервые в полном сборе сгрудилась за персонально-закрепленным столом команда Бадмаева.
По-разному именовалась она студенческим сообществом: «бадмаевцы», «утюги», «спецуха», «олимпы». И относились к ней по-разному: от желчной зависти – до истерического обожания. Ибо на всем, чем занималась, что вытворяла в спорте эта команда, лежала печать особого предназначения, которая могла отодвинуть, а то и вовсе отменить для них и лекции, и семинары, сдвинуть во времени экзамены.
Лежала эта печать на статусе и самого Бадмаева: он не был призван в кафедрально-деканатские высоты, но ни одно важнейшее решение декана или приказы Щеглова не принимались без еле слышного, но командорского бадмаевского шипа.
…Тянул в себя сквозь макаронину чай из стакана Ахмед Гучигов. Любовно, с улыбчатым белозубьем простреливал маслинами глазищ гудящую столовую, смакуя восхищение, раскланивался борец-«мухач».Он становился средь легковесов России одним из самых изворотливых и грозных «вольников». Иван Ярыгин, капитан сборной, сам дважды подходил к нему на сборах: расспрашивал о том, о сем – с дальним прицелом. Но угнездилось в змеисто-цепком обаяшке Ахмедике еще одно обескураживающее качество, некий нонсенс – волапюк: он был солистом в любезной всему Грозному Народной опере, где спел уже партию Ленского. Неиссякаемым потоком спускались старики вайнахи с гор к Дворцу Культуры Ленина, где звуковым бурлеском фонтанировал Народный оперный театр Соколова – спускались, шли как в Мекку при полном горском наряде, чтобы послушать Ленского-Ахмеда. Пел он всю партию на русском языке, но знаменитая ария Ленского исполнялась на чеченском. Как током било горцев, до потрясения, до стона, когда Ахмед, пускал со сцены в зал тоскующе-несчастное и серебристое бэль – канто:
– Мича-а, мича-а, мича хьо гено во-лу-у?».(Куда, куда, куда вы удалились – чеч.)
Славянская империя, блистая мощью корневой культуры, пленила Шамиля и высылала горцев в Казахстан – та самая Россия ныне учтивейшим вокалом склоняла голову перед вайнахами Кавказа. И этот реверанс мачехи-России воплощал в себе Ахмед.
Жизнь расфуфыривалась перед ним чертовски привлекательным бутоном.
По правую руку от него жевал котлету Вольский. Было ясно всем по виду пловца Лехи – котлета слеплена по меньшей мере из опилок. Дрожали в подавляемых зевках скулы не выспавшегося «ходока », а уксусно-горчичная физиономия его вобрала в себя всю мировую скорбь. Неудержимо-ненасытным экспертом по юбкам слыл наурский казак Леха, готовый волокититься за женской промежностью, тратить на любую случку полночи, ночь, а то и сутки. Держался этот озабоченный сексмахер в команде Аверьяна двужильным трудогольством в тренировках, буровя воду в бассейне таранной частотой размашистого «кроля» на груди. В иные дни подбирался он уже к результатам чемпиона Европы Буре, но был на год моложе его. Все чаще случались и провалы, когда результат на сотке не дотягивал и до мастерского норматива – синхронно совпадали эти дни с днями ночных загулов.
Напротив них, откинувшись на спинку стула, обгладывал сосредоточенно курью ногу прыгун Витек Большов. Он одолел двухметровый рубеж сравнительно легко в прошлом году. В начале февраля взял два и пять. Но дальше заколдобило – был на дворе октябрь, пролиты литры пота на тренировках, а результат не сдвинулся ни на сантиметр.
Время от времени фанфарно доносилось из Пскова и Тбилиси: Валерий Брумель прыгнул на сборах два десять, а Роберт Шавлакадзе – два и восемь.
Большов был кандидатом в олимпийскую сборную. Однако место в сборной предоставлялось имевшим результат: два и семь.
Вальяжно, грузно влипнув задом в стул, растопырился за столом Вован Бандурин: штангист-тяжеловес, на всех парах прущий на смену Власову и Жаботинскому. Переть осталось не так уж долго – года три, кои были его возрастной форой перед чемпионами.
Когда продвигалась по коридорам института это семипудовое, мясистое создание, ступая грузно, враскоряку – вгоняло в оторопь всех, проходящих мимо. Шла по истошно верещащему паркету легенда пед-вуза, чей полусонный фейс все чаще появлялся на телеэкранах в чемпионатах СССР, Европы. Бадмаевец Бандурин все ближе подбирался к лучшим европейским результатам средь тяжеловесов.
…Одолевал он за столом второй бифштекс с салатом, умяв перед оными тарелку творога и три сырых яйца. Было утробе Вована тепло и комфортно, а, значит, благоденствовал и сам Бандурин. Эфирно-силовой двойник его, энергетический слепок его Духа, нафаршированный всеобщим любованием, парил под потолком столовой, пропуская сквозь себя мышиные рои, битва с которыми в столовой мало чем уступала битвам социализма с дорогами и дураками.