СТАТУС-КВОта — страница 48 из 162

Гусинский встал.

– Вы исчерпали мое время и терпение, поэтому прошу…

Его отточенный и изощренный слух проткнули вдруг три ниспадающе-октавных черных и рокочущих удара.

Чукалин, нависший орланом над клавиатурой, дослушивал их колокольное рыдание. Дослушав, передвинул кисти рук, почти скрестил их, повел к катарсису Рахманиновскую мелодию «Прелюда», лепя аккорды, выплескивая из недр рояля Реквием усопшему.

Аккорды рвались из инструмента стонущей тоской по отлетевшей жизни. Слезились стеарином свечи, и пламенные их копьеца надломлено сгибались в сквозняке, пропахшем ладаном. Сквозняк игриво колыхал угрюмо-антрацитовое ниспаданье крепа на зеркалах… Почти сокрыто привядшей белью калов лицо у мертвеца… Иссохшие глазные омута у сгорбленной вдовы… Смерть, воспарив над погребальной тризной, вступила в свое царствие. Ее дыханье обдавало тленом.

Гусинский впитывал игру всей кожей. Вскипевшая при узнанном «Прелюде» ярость (он ненавидел, отторгал Рахманинова каким-то нутряным, биологическим инстинктом) сменялась заторможенным проф-изумлением – от своеволия в трактовке, от взлома основных канонов исполнения, а, главное – от звука. Задавленно-утробный рык рояля под пальцами студента гнул к полу. Прижатая им до отказа левая педаль глушила децибелы рояльных струн, но хлесткой тяжестью пальцев вбивались клавиши в клавиатуру и высекали стонущую тризну… Этот сопляк владел каким-то небывалым звукоизвлечением, звук кровоточил и от него морозом взялась, цепенела спина Гусинского.

…Вот глухо брякнулась на крышку гроба рассыпчатая горсть суглинка… еще одна… Земля с лопат срывалась вниз и заполняла квадро-пасть могилы. Пока она не превратилась в холм. Его засыпали цветы. Их слой струил предсмертный, терпкий аромат. Под ним огрузно, неподъемно слиплась, чтоб каменеть в годах покоя, земная твердь.

Под ней, под крышкой гроба, навечно отделивший домовину от сиянья жизни, подернулось в мучительной гримасе лицо лежащего. Распахивались веки, чтоб зачерпнуть удушливо-непроницаемую вязкость мрака. Мрак – абсолютный, плотный, заполнив всклень глазницы, просачивался в сознание: «покойник», погребенный заживо, выпутывался из глубокой летаргии. В нем, рассылая кровоток в конечности, все чаще сокращалось сердце. Он шевельнулся. Пытаясь приподняться, ударился лицом о крышку гроба. Сознанье, разорвав тенета сонной одури, извлекло из тесного, удушливого безвоздушья нещадный ужас истины: он погребен!

…Чукалин вязко, тяжело, стал высекать триоли, начиная вибрирующий путь к безумию. Мизинец (пятый палец) правой руки вспарывал трепещущую ткань «Прелюда» единой, стонущей мелодией:

Триоли бились спутанной куделью в прокрустову неодолимость тесноты. Он рвал их нарастающим отчаяньем все рамки, скрепы гармоничного стандарта: темп, ритм, громкость, где пианиссимо и форте, крещендо и диминуэндо перемешались в диком, пропитанном утробным страхом, хаосе… Триоли деформировались и ломались (как пальцы, нос и уши погребенного) о твердь незыблемого гроба. Хаос напитывался осознаньем вторичной, теперь уж настоящей смерти. И, наконец, добравшись до катарсисной вершины, сорвался вниз глиссандо, с звериным визгом, кромсая лезвиями режущих аккордов и так истерзанную плоть «Прелюда». Душа, лишившись разума и рухнув на кромешность дна, была вдруг перехвачена незримой, благодатной силой, которая избавила ее от мук и разделила с плотью. Теперь вокруг вздымались золотые купола, бил по Вселенной колокольный рокот. Он нес свинцовой поступью стихающую осветлённость скорби к божественным чертогам. Земная, плотская клоака, обросшее мучениями и животной шерстью бытие истаивали.

Их заменил бездонный бархат вечного тоннеля, куда с неистовым и легкоперым ускорением втянуло исстрадавшуюся душу.

…Чукалин тяжело дышал, подрагивали пальцы на обвисших плетьми руках, блестело росяной капелью лицо.

– Это … бандитство… вы муз-бандит, Чукалин, – сказал сипящим клекотом Гусинский. Кашлянул. Разлепил вцепившиеся в подлокотники пальцы. На них белели обескровлено костяшки.

– Женюра, мы его достали! Я же говорила – он классный аналитик, чует настоящее! – Ирэн выдохнула это ликующим полушепотом, сияли слезным блеском глазные озерца.

– Еще… что-нибудь? – нервно и сухо вдруг попросил Гусинский. Ему неодолимо захотелось напитаться варварским исполнением еще раз, вдохнуть в себя пианистичную отраву от Чукалина. И с этим ничего нельзя было поделать.

Чукалин поднимал глаза. Он перевел их с ликующей мордашки наставницы своей на встрепанного, исхлестанного «Прелюдом» маэстро и слабо усмехнулся. Положил руки на клавиатуру, замер. Еще не отойдя от прежней игры, стал отдирать ее трагические лохмотья от себя. Сосредотачивался и очищался: напитывался «Сонатенышем». Созрев, слился с инструментом. В неистовом и буйном многоцветьи вздымался в памяти Чечен-Аул, Аргун, пряная фантасмагория отрочества, где шла закалка Духа, где терзало дарованное ими многодумье.

– Что ты играл?! Ты это сам разучивал! – едва дождавшись окончания игры, свирепо и отчаянно вскинулась Ирина. – Борис Арнольдович, мы эти бешеные выкрутасы с ним не учили! Он должен был сыграть вам «Аппассионату»!

– С меня хватает трех бугров, которые отважились играть «Аппассионату»: Гольденвейзера, Рихтера и Гилельса, – сказал, сцепив нервические, потные ладошки Гусинский, – и тех, кто берется за эту вещь после них, я тихо зачисляю в недоумки. Поэтому, Ирэн, прошу прощения, благодаря Чукалину, вы не зачислены в этот список. Чукалин, что вы исполнили?

– Ирэн определила это, как «бешеные выкрутасы», – помедлив отозвался Евген, – а вы как скажете?

– Я так скажу: собрались у клавесина в одной комнате юный разгильдяй, товарищ Моцарт, оглохший напрочь герр Бетховен и спятивший от сексуальных приключений своей дочери Козимы – Лист. Собрались и сообразили на троих. После чего состряпали вот этот монструозный, впавший в детство, гибрид. У вас было кошмарное детство, молодой человек? Ведь это ваша вещь, Чукалин?

– Ирэн права, маэстро. Вы имеете абсолютное чутье на музыку и композиторство. В вас дремлет неразбуженный дар музыкального дегустатора. И этот дар, а не игра, вас вытолкнет в элитное муз-общество, на третейское поприще. Благодарю за терпение, Борис Арнольдович. Ирина, мне пора, увидимся.

Он вышел.

– Он что… действительно одолел «Аппассионату»? – спросил Гусинский, перекипая в давно не посещавшем пианиста воспаленном возбуждении.

– Первую часть. Я не пустила дальше. То, как он ее играет… бьет током по мозгам.

– Судя по «Прелюду», Бетховена в гробу перевернуло. Откуда вылупился этот жеребец, где и когда ты его подцепила?

– Что, Боренька, достал тебя Чукалин? – расслабленно, ликующе отходила от взвинченного напряжения Скворцова. Теперь они были одни – свои в иерусалимскую доску. – Я подцепила его чуть больше двух лет назад и вклещилась в его режим. Тогда он начал выковыривать из фортепиано гаммы.

– Мадам Скворцова, ты можешь не лепить горбатого?! – вдруг взъярился Гусинский, – он матерый профи! У него запредельная техника, особенно в последней вещи. Ее не высидишь свинцовым задом не то, что за два года – за десять лет! Он гонит нотный текст готовыми, шлифованными блоками и видит его с опережением на три-четыре такта…

– Ты говоришь про то, что я хотела слышать, когда вела его сюда. Я не ошиблась про него!

– Где он ошивался до поступления в педвуз, что делал, откуда тебе знать про это?! Он выбивает из рояля такие пианиссимо с фортиссимо, такой разумный звук, к которым я еще не подобрался! А я уродуюсь по пять, по семь часов за инструментом ежедневно, восемнадцать лет!

– Ты можешь проуродоваться, Борик, за инструментом еще сто лет. Но не освоишь то, что он сделал за это время.

Она ввела эту аксиому в соратника по крови отточено спокойно – как опытный мясник, жалея жертву, вонзает нож в грудину хряка, разом прорезая сердце. И, наблюдая, как зло, беспомощно затухают глаза маэстро, продолжила с досадой:

– Что ты как малое дитя! Вы с ним разной породы!

– Какой еще породы?

– Ты – такса, он – борзая. Пока ты мельтешишь кривыми ножками через всю псарню к нашему израильскому корыту, он одолеет километры и хапнет пастью резвого зайца.

– А ты…

– А я рядом с тобой. У нас одно дело на двоих – надеть на эту борзую ошейник и удержать при нас.

– Ты думаешь, что знаешь все про мою породу?

– Я знаю про его породу. А что вы так психуете, маэстро?

– И что такого в нем?

Ирэн склонилась к бледному лицу Гусинского, к шустро-дергающемуся тику-живчику под глазом, сказала, внедряя остриё созревшей в ней сенсации, в анналы воспаленного в нем самолюбия:

– Нас с тобой, Боря, интимно делали в постели папеле и мамеле. А при зачатии Чукалина накуролесил кто-то третий.

Она ткнула пальцем в небо.

– А ты не бредишь, девочка?

– В одном высоком месте, где я была сегодня, мне дали почитать его биографию. Парень – потомок казака с графиней, родился в Терской станице. Учился, рос, мотался по горам в Чечен-Ауле, переплывал Аргун, потом заканчивал десятилетку в Гудермесе, там долго и настырно учился какому-то жуткому мордобою. И поступил в пединститут. Я повторяю, Боря, клянусь, он сел за фортепиано двадцать месяцев назад. Я самолично била по его рукам, когда он ставил их, как грабли, на клавиатуру.

Но ты сегодня слышал сам – что мы теперь имеем из Чукалина. Он без меня освоил композицию! Причем – без своего, без постоянного рояля. Он занимается ночами то в институте, то в ДК Ленина, на сцене.

– Такого… не бывает!! («такого не должно быть!»). Гусинский выкрикнул это, исхлестанный нещадностью собственного бытия, вознесшего его к лауреатству. Бунтовали в памяти годы, сожранные ненасытно-живоглотным роялем, отнявшим детство, юность и мужскую зрелость, флирты со сверстницами. В нем билась, мучилась вызревшая сексуальность.

Кому, как не Ирэн, было понять, прочувствовать всем родственным Борису естеством тот давний гнет изгойства, который пригибал к земле, расплющивал того далекого, глазасто-нервного и пышнозадого подростка, отсиживающего за роялем кандальные часы. Тот Борик рос в замызгано-кавказском дворике на Щебелиновке. Двор издевался, отторгал его смиренно-кудреватую, всем чуждую тихушность, орал хрипатым матом, бил в нежность барабанных перепонок чугунным треском домино, лез в уши и глаза липучим тополиным пухом, оплевывал из луж шмотками жирной грязи.