На миг он потерял сознание. Очнувшись, вновь попытался оторвать голову от камня. Это далось неимоверным напряжением сил. Затылочная кость оледенела. Удерживая трясущуюся голову на весу, сквозь сизо-мраморную пелену в глазах, он уловил в пяти шагах перед собой смещение буро-красной массы. Напряг зрачки, выцеливая непонятное движение и зафиксировал: недвижимый бугор человеческой плоти, лежащий неподалеку, раздвоился. От него отлипла щуплая фигурка в сером зипуне и встала на ноги.
Богдан всмотрелся. В гневе зашлось сердце. В пяти шагах, стоял, пригнувшись в хорьково-хищной настороженности, озирался бедоносный люденыш. Тот самый! Он вывинтился из щели между Богданом и купцом в бобровой шубе, когда Богдан, набрав в грудь воздуха, готовился шагнуть вперед, выпустить звенящий в сердце родовой зазыв:
«Братцы – славяне! Доколе нам истреблять друг друга! Матерь – земля родимая под нами кровями дедов, отцов наших напитана… мало вам этого?!».
Но не успел: проворно и заученно нырнул малец обезьяньей лапкой в карман. Выхватив из него горсть гаек, запустил их хлестким разворотом тельца в служивый строй солдат. Поодаль то же самое уже проделывали в остервенелой торопливости еще четверо мальцов. И, уловив вспухавший из солдатской массы вой, рев и стоны, гаденыши опрометью метнулись к людской стене, оторопело онемевшую от увиденного. Они ввинчивались в толпу и таяли в ее великоросской, вековечно рыхлой массе.
…Пригнувшись, Миша Аронсон обозревал бугристый, красно-белый пейзаж. Вморозились в снежную белизну закоченевшие тела. Плавили снега потеки крови из под лежащих. Иные все еще ворочались, пытались уползти. Негнущиеся крючья пальцев впивались ногтями в наст, выскребывали в нем борозды. Рвали хмарь над площадью людские вопли, стоны, хрипы. И над всем этим, разбойным посвистом, разгульно шастал ветер.
…Когда разодрали небо залпы и толпа с звериным ревом распалась в мятущийся хаос, когда в сквозные дыры меж людьми с убойным цвиканьем стали втыкаться пули, находя себе препятствие из плоти, дырявить ее, сметливый Аронсон не стал частицей обезумевшего стада.
Он высмотрел: дернулась, заваливаясь на снег, рухнула налитая жирами туша в ондатровой, ворсистой шубе. Дородный, бородатый гой с минуту дрожал ногами. Потом застыл. И Миша Аронсон прицельным спринтерским броском метнулся к цели и спикировал плашмя на эту тушу. Он вжался в еще теплый труп и спрятал голову под веник бороды. И дотерпел в сравнительном комфорте. Переждал громыхающий и смертоносный ад с единственным, малым неудобством – из под мясной, персональной его платформы шибало в нос свежеисторгнутым чесночным калом.
Он выждал, вытерпел. И вот теперь, поднявшись с трупа, опаленный расстрельным катаклизмом, вытапливал из себя остатки страха. Он осознал: все кончилось и он живой! Теперь можно идти, ломиться дальше в заманчивый смак жизни – в орущие в экстазе гимназические классы: «Долой кровавого царя!», опять погрузиться в сумрак кабинета Браудо и быть пронизанным насквозь козлиным зраком бессмертно-грозного владыки Бафомета. Можно с упоением ввинчиваться в собрания, митинги и шествия с трепыханием кумача, подтаскивать к баррикадам булыжники, столы, пустые бочки.
Можно бежать после занятий к дому – мимо блистающих дворцов, златоголовых, давящих спесью соборов, надменных статуй и роскошных скверов, бежать в своих любимейших калошах, жадно напитываться всем этим отторгающим величием гоев и иступлено, вожделенно ждать: все скоро станет нашим! Как эти роскошные калоши на ногах. Все будет нашим – не нами возведенное, но нами схваченное по праву избранных Великим Князем Тьмы. Так им вещал вождь Браудо. А все, что он вещал своим волчатам из «Поалей Сиона» – пока что исполнялось.
Еще раз осмотревшись, Мойша Аронсон (он же Зюсс по матери) поправил, застегнул свой гимназический сюртучок на вате. Разумно удержав себя от рыси, скользящими, неторопливыми шажками припустил он по краю площади. Удалялись шеренги солдатни, пред коими гарцевали на рослых жеребцах две офицерские фигуры.
Все смрадно-трупное оставалось позади. Зюсс – Аронсон, сочащийся гордыней за то, что сотворил задание без промаха, уже собрался взрезать сизое пространство неудержимым драпом, когда вдруг правую ногу его, наткнувшуюся будто на оглоблю, стиснуло в стальном хвате. Он бухнулся на колени, скрючился, взвыл от боли. Хватательный капкан переместился. Отлипнув от лодыжки, нещадно-цепкий захват скакнул, окольцевал цыплячью шею Аронсона. В полуметре от его лица возникла кирпично-задубевшая от мороза морда. Под заиндевелой пышностью усов ощерилась зубами пасть, дохнула водочной струей, спросила замогильным басом:
– Никак тот самый, с гайками?
Аронсона пронзило узнавание: награды на синем казачьем мундире и лампасы. Он пойман казаком, опознан. Ему хана!!
– Хто таков?! – с натужной, обессиленной отдышкой переспросил казак и в Мише зародился импульс: «Доходит?!». Он дернулся, лягнул ногами, вцепился в окаменевшую клешню на горле, пытаясь оторвать ее. Клешня чуть дрогнула и сжалась, отрезав Зюсса от небес. Он рухнул в полутьму, в провал свирепого удушья. К слуху пробился все тот же, настоянный на спирте, хрипатый голос:
– Не трепыхайся, отрок. Придушу без исповедания. Не гоже это. Ты кто таков?
– Я Мишка Суслин, – щенячьим воплем выцедилось из Аронсона. В неистовом режиме работало сознание, вылепливая подходящее вранье. Оно же и подсунуло к языку горластое и многодетное семейство Суслиных, обитавшее некогда в станице Шеховской Ульяновской губернии, где проживали Аронсоны-Зюссы до переезда в Петербург.
– Кто наущал кидаться гайками в солдат?
– Эти… как их… бомбисты, ривулю-ци-не-ры… Вломились ночью трое… и повязали мамку с папкой… Потом родителёв и нас, пятерых братьев, уволокли в кутузку… В карманы напихали гаек, велели забросать ими солдат, когда манифестация дойдет до них… а мамку с папкой, связанных, оставили в кутузке… Сказали, что убьют, коли не выполню приказа супостатов… А что нам было делать дяденька – а! – Забился в щенячье-горестном плаче Аронсон. – Куды б мы делися, коли папанька с маменькой стенають в кандалах христопродавцев?!
– Значит… пять братьев…
– Ну! Вот те истинный крест, – неистово вдавил Мишель щепоть левой руки: сначала в лоб, затем слева направо – в плечи, потом в пупок.
– Жидёнок, – с усталой, тяжкой горечью определил казак, – креститься не научен, картавишь. И про братьев брешешь.
– Я правде говорю вам, дяденька, клянусь святым Иисусом Богом, – забился, взвыл в приступе отчаянья Аронсон.
– Вы пятеро пуляли гайки… все одногодки… не может мать пятерых враз выродить. И Бога-то обидел, нехристь. Смотри на дело рук своих: безвинно убиенных сколько, кровями сердце исходит… Коли б не ваша провокация… договорились бы с солдатами… Чать, люди – славянины, не скоты. Прощайся с белым светом. Прощения тебе нет.
Суровый и неумолимый приговор читался в глаза усатого палача. И Аронсон, сдавив и усмирив в себе беснующийся дикий позыв к сопротивлению, вдруг податливо обвис. Зачем он это сделал – он не знал. Но чуял лишь каким-то неизведанным доселе чувством, втекшим в него из тысячелетней бездны – так надо. Сжимался у него на шее стальной захвата. Уже не поступал воздух к горлу. Грудина с обесточенными легкими по-заячьи предсмертно трепетала. Но он наращивал в себе приказ – лежать, не двигаться! Так надо!
Безвольное, трепещущее тельце лежала на боку перед хорунжим. Уставившись глаза в глаза, смотрел на воина рубаку отрок, смотрел залитыми слезами зенками прямо в душу, обреченно и безнадежно.
– Прощайте, дяденька, – тоскующим, покорным шипом простился с палачом детеныш.
В душе хорунжего, дошедшей до человеческих пределов, что-то надломилось. Содрогнулся казак, разваливавший надвое, до самого седла и янычар и ляхов: «Дите ведь!!»
Холодный разум вожака-арийца гнал к завершению дела – душа отказывалась повиноваться.
Он застонал, истерзанный насилием над естеством своим. И разжал пальцы.
– Ступай… Бог тебе судья… вырастешь, разум обретешь, к Нему на суд пойдешь.
Поднимался Аронсон. Зеленые и желтые круги крутились, скрещивались перед глазами, с неистовой захлёбистою жадностью вздымалась грудь, свистяще втягивая морозный воздух. Закашлявшись, стал растирать двумя руками горло. Услышал снизу стонущий, хриплый зов:
– Слышь… Мойша… Иль как тебя… Папаху к голове придвинь.
– Счас дяденька… Я счас…
Шатаясь, обошел Мойша белесый заиндевелый шар казацкой головы, встал над папахой. Стоял с шипучей жадностью напитываясь процессом обретения бытия с его пороховой, шибающей в нос вонью, дробящимся эхом, стонами и воплями о помощи над площадью. Еще раз снизу донеслось:
– Придвинь папаху…
– Счас. Непременно.
Прицелился и пнул ногой каракулевый, легкий слиток, отшвыривая его подалее от головы. Опять прицелился. Откинув ногу, со всего размаха ударил, вмял зачехленный в калошу кожаный ботинок в перебитую руку казака. С восторгом ощутил, как глухо хрупнула в ней кость. Отсмаковав звериный рев безопасного уже гоя, ударил еще раз и еще раз.
– Да что ж… ты делаешь… гаденыш?! – исторгся из лежащего не человечий уже, пропитанный потусторонним тленом голос.
– Чё надо, то и делаю, – сказал Мишель с деловитой озабоченностью. Пора было идти.
Уловив краем глаза какое-то движение, зарождавшееся от царского дворца, он всмотрелся. Вдали на площадь выползали коробчёнки на колесах. Влекомые пароконной тягой, несли они над белизной снегов кричаще-сострадательную киноварь крестов: там подбирали раненых и увозили трупы.
И Аронсон прикинул – сюда кареты Скорой Помощи не скоро доберутся: досюда им 2-3 часа работы. А хряк у его ног, с лежащей на булыжниках голой башкой, по всем законам стужи околеет куда скорее. А может он уже? Вся морда белая… и глаза закрыты.
– Э-э, жмурик недобитый, ты не издох еще? – позвал он с любопытством.
Сине-чугунная тяжелость век у казака полезла вверх, распахивая ситчик глаз. Они почти что выцвели. В них плотно и устойчиво стояла отрешенность, уже процеженная от суеты страданий.