Багряная капель из ран стекала, между тем в подставленные чаши – все глуше и беззвучней. Ее вбирал в себя рубиновый дымящийся слой, уже покрывший звездастые серебряные донца.
Но медленно стекали капли – решила Юфь. Приблизившись шажками к распятому, она надрезала кривым ножом кожу на боку – пока не доставая печени. Разверзлись кровоточащие воротца, горячей струйкой хлынул оттуда горячий родничок, и вместе с ним стек из жертвы задавленный и долгий стон.
– Ты слишком терпелив, свиненок, – зябко поежилась и укорила жрица. – Визжи, дрянь гойская, вопи, как все!
Она лгала. Не все у них вопили.
– Вас Боженька проклял, – вдруг выстонал слабеющим прерывистым клекотом малыш. – И мамочка моя…
Он вспомнил все. Разбуженный грохотом на кухне, спустя минуту он услышал яростный рев отца, который наложился на чей-то неслыханный доселе, чужой и дикий рык.
Потом все стихло. И в коридоре зародились тяжелые, но мягкие шаги. Они остановились перед спальней, где спали маменька с отцом. Коротко визгнула дверь. И он услышал материнский крик: звериный вопль, в котором вибрировал предсмертный ужас. Вопль истощался и в нем прорезались слова:
– Ты же не зверь, ты человек, я вижу… Вы, Богом проклятые шакалы, отыскали все-таки… за что нам кара?! Что мы вам сделали?!
Потом слова иссякли, надрывно пронизал весь дом протяжный, набрякший нестерпимой мукой стон… потом и он затих. И снова зародились в коридоре шаги, приближаясь к его, Руслана спальне.
Теперь он знал, что делать. Метнувшись с кровати к шкафу, он влез рукой в стопу игрушек, и выхватил из нее увесистого оловянного солдата с ружьем и примкнутым штыком к нему.
Перехватив его поудобнее, он ринулся к стене. Притиснулся к ней рядом с дверью. Когда она открылась – мальчика прикрыло. Сквозь щель он видел, как ползает по комнате белесый сноп от фонаря в руке у необъятно-смутной, под потолок фигуры. Собрав все силы, он оттолкнул дверь и ринулся к чужаку, вздымая над головой летящего в последний бой солдата. И он успел ударить им, достав согнувшимся штыком служивого чужую плоть, воняющую потом и звериной шерстью.
Потом его свирепо вздернуло под потолок и через несколько мгновений на лицо мальчишки упала громадная, обмотанная дурманной мокротой платка, людская лапа. И все исчезло…
– Пи-и-ить… – протяжным, тонким стоном попросил младенец. Он попытался поднять упавшую на грудь голову, но не удержал ее обмякшей, вялой шейкой.
– Дайте, – согласно проурчал Ядир.
Они все испытывали жажду, отдавая их Сцидо Амафрейкес свою влагу: и тот, распятый на Гельсинфесском холме и Бус Белояр, столбованный в компании семидесяти князей.
И всем им подавали пить уже готовое питье – такое как всегда.
«А что? Мы вам даем все то же, что потребляем сами, и чем вы недовольны?»
Кокинакос проткнул шампуром губку и окунул ее в бардовый маринад для кутумов: наперченный пахучий уксус. Он ждал: губка должна пропитаться.
Настало время обрезанья. Юфь сделала его висящему теми же ножницами, что стригла ногти: замедленно стискивая и надсекая сталью кожу на отросточке младенца. Она продляла смак, любуясь судорогой, в которой дергались прибитые к дубу ножонки.
Настал черед в обряде и зеленолобковой. И развернув холщевую тряпицу, отлепила Озя от нее влажный кусочек украденной в Православном храме святыни – АНТИМИНСА. Швырнула его на песок, под ноги. Со сладострастием вдавила пяткой в крупичатую россыпь. Растерла Божию реликвию. Свистяще зашептала:
– Ты прах и тлен, ты хуже, чем дерьмо собачье! Тьфу! – и плюнула, скосив на заворожено сидящую под дубом обезьяну кровянистый глаз.
– Чего сидим? Работай, не сачкуй, макака!
– Звеняще, гулко исторгла первый аккорд балалайка под ударом волосатой лапки. Лабух взял аккорд, не глядя на гриф. Затравленно, осмыслено, не по-звериному смотрел он на распятого, чья кожа обескровлено белела, отсвечивая тусклым перламутром.
За первым аккордом взял зверек второй, потом третий. Органно размахнувшись звуком, стал исполнять «Прелюд» Рахманинова, заполняя лес и стражу посмертною, рыдающей тоской.
– Ты что-о-о-о?! – остервенело взбеленилась подручная у главной жрицы. Уже готовились изобразить все мускулы её и кости вертлявость торжества «Семь-сорок», чтобы неистово шпынять визгливым ногодрыганьем кончину уходящего на дубе гойского звереныша, терзать его сознание и уши их праздником в честь Бафомета, Мордехая и Эсфири. Но эта волосатая, упрямая скотина вдруг опросталась чем-то туземно-похоронным!
– Ах, ты бляди-и-ина! – И, размахнувшись голою ступнею, намереваясь хрястнуть ею по обезьяньей морде, наткнулась Озя вдруг на оскал. Над желтыми звериными клыками обезьяны дрожали и змеились губы. А в шерстяной груди свирепо зарождался грозный рык. Гляделки исполнителя-тапера накалялись рубиновым огнем – под непрерывный, погребальный, скорбный звон.
Отдернула ступню и отскочила Озя: панически ломилось в ребра сердце – прокусит ногу, тварь!
Ядир впитал бунт обезьяны в память. Это был второй за сутки бунт в его хозяйстве. Первый сотворил Иосиф, когда приколачивал к кресту хрисламского младенца, растерянным и неподвластным контролю состраданьем подернулось его лицо недавно взятого в обслугу сумбарины.
– Пи-и-ить… – вторично, затухающе прошелестело сверху.
Кокинакос вздел губку ввысь, понес к распятому. Сочились, падали на землю капли из насыщенной жгучим маринадом греходержцы. Кок поднял ее к меловому лицу, где жадно распахнулись обескровленные губы.
– «Не пей, сын мой. Сомкни губы», – втек в сердце отрока неведомый и мягкий голос. Он был неодолим и сострадание, пропитавшее его, бальзамом растеклось по тельцу малыша, глуша в нем нестерпимость огненного жженья ран.
Сомкнулись его губы. Он отвернул лицо от губки и поднял голову к Тому, кто пролил на него сочувственный бальзам.
Захлебываясь родничковым плачем, позвал распятый:
– К тебе хочу… возьми Русланчика скорей… возьми к себе, мой Боженька, я все стерпел и не поддался им, как ты велел!
И тонкий серебристый вскрик младенца стал крепнуть клекотом орленка, лепя слова и фразы на отгоревшем, древнеславянском языке, сплетая из них грозный жгут молитвы, сцеплявшей монолитно все династические ветви индо-ариев:
– Отче наш! Иже еси на небеси! Бисми-ллахи-ррахмани-ррахим!
Помоги нам, Боже! Сотворены мы от перстов твоих и будем достойны их чистотой телес и душ наших, которые никогда не умрут. Матерь Сва сияет в облаках и возвещает нам победы и гибель. Но не боимся этого, ибо имеем жизнь вечную. И так– до конца будет в последний час тризны всякого, кто умер за землю свою.
Взмыл напоследок трепетно звенящий вскрик младенца, пронзил навылет облака. Отшелестел последними словами:
– Иду, Боже Перун, в синие луга твои, во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Аминь! Таваккалту Ала-ллахи; Ва Ала-ллахи фалайтаваккали – ль муми-нун.
– «Иди, отныне принимаю», – ответилось ему.
Упала на грудь головка, успокоилась с улыбкой. Взлетело неслышным махом светозарное облачко и зависло над дубом, чтобы выждав положенное над угасшей плотью, помчаться, ускоряясь ввысь, в бездну пространства над уменьшающимся размахом моря. Сожмется оно сначало в озеро, затем в лужицу, затем в бирюзовую тарелицу с малахитовым мазочком Самурского бора на краю.
ГЛАВА 44
Все, вроде бы, угомонилось, скомпоновалось за день: дела на стройке, сытный ужин, состряпанный ими уют в ночлежке, куда Багров прислал половички, приемник, тумбочки. К тому же им, Багровым, был дан посул самому Тихоненко: закрыть наряды всем студентам к сентябрю по тысяче на нос.
Все вроде бы уловисто, надежно и солидно сдвинулось, поехало в их стройотрядовском форсажном режиме.
И, тем не менее, не отпускал Евгения какой-то внутренний напряг, который к вечеру стал прессоваться, жечь в груди недобрым предчувствием. Так чуют за часы землетрясенье в океане неисчислимые рыбьи косяки и строем ломятся в глубины с мелей; кальмары лезут в щели меж кораллов и задом пятится в обжитую нору, захлопнувши зубастое хайло, стервозно-наглая махина барракуды. Чукалин пока не заимел такой норы. И пятиться не научился.
…Они втроем сидели на веранде за столом, где были поданы: салат из помидоров и прочей огородной роскошью, чесночное сальцо, вареные полтушки петуха и пирожки с капустой, яйцами, картошкой. Все неторопливо насыщались.
Свисал с сияюще-беленого потолка на длинном шнуре лимонноцветный абажур, струил на стол белесый конус света. Под лампой в сумасшедшей пляске гибельно толпилась мошкара, роняя на скатерку поджаренные плазменным сияньем трупы.
Желтый полусвет от лампы истаивал на черноте дощатого забора в глубине двора, тонул в бурой шершавости ствола матерой яблони, бессильно изогнувшей ветви под грузной россыпью багряно-черных яблок.
Тихоненко все чаще косил глаза на ходики, размеренно рубившие секунды на стене: к десяти должна придти за ним машина, заказанная Кутасовым. Свирепо пышущая жаром, неостывшая вагранка, куда его так вкрадчиво толкали, и обгоревший в ней шамотный слой – реально существовали где-то в черной бездне ночи. И сверлили мозг. Об этом он не распространялся, оборонил бабуле между делом: придется поработать ночью. Такое, и не раз, бывало раньше. Он костерил себя за квашнею вспухавшую панику: какого черта… впервые что ли?!
Елизавета Георгиевна – баба Лиза, убрав оставшуюся еду, тарелки, хлебницу, готовила чаи. Поставив на стол баклажку меда и варенье, теперь собирала в морено-дубовой утробе шкафа розетки.
Чукалин смотрел на сухие, все еще цепкие, увитые венами, руки старушки, на чеканную, породистую классичность профиля, седую прядь за маленьким ушком – истаивал в теплой тяге, любовался балетно-стройной сухощавостью фигуры. Во всех движениях – изящное достоинство, житейский, мудрый опыт, протащенный сквозь кроваво-игольное ушко троцкистского бешенства в период тотальной охоты в СССР «на русскую породу».
Успел с Евгеном поделиться бригадир: вот сюда, к бабуле, нырял отпотеть душой из ФЗУ-шной толчеи, вот этими, семейными руками обласкан и подкормлен. Привязан до болезненной тоски, когда не видит долго «балерушку».