Шеймус Хини
Оденеск
Памяти Иосифа Бродского
Помнишь, Йозеф, под какой
ритм метрической стопой
Оден шел затакт и в такт,
провожая Йейтса так.
Оттого-то в этот день,
где мелькнула Йейтса тень,
(дважды смерть о той поре —
двадцать восемь, в январе)
в тот же путь иду опять
в стопах горе измерять.
Шаг, катрен, за шагом шаг,
как и следует в стихах.
Так – хорей, хорей, удар —
метры меряет беда.
Повторение – закон,
вызубрен со школы он.
Также в мире и в поэте —
повторенье хлада смерти.
Леденеет летный путь
в Дублине, и стынет грудь.
У Горация нет од,
чтоб разрушить этот лед.
Ни топор и ни катрен
не разрубят этот плен.
Лед с архангельскими бликами
месяца двуликого.
Лед, как в Дантовом аду,
сердце вымерзло во льду.
Водку с перцем ты привез
в Массачусетс в злой мороз.
Сердце мне согрел и дух
перед общим чтеньем вслух.
Водка с перцем или без,
виски, аквавит, шартрез
не вернут крови щекам,
цвета шуткам и стихам.
Каламбур на грани фола —
шутки с сектой, секс-и-колой.
Вопреки всему всерьез
пил, курил, как паровоз.
Паровоз идет на Запад
по Финляндии. Азартно
хлещем рифмой – сто на сто,
словно картою – о стол.
Лясы точим. По жаре
направляясь в Темпере.
(Словно Ленин, в свой черед,
только – задом наперед.)
Не вернуть тех дней, увы,
запрокинутой главы —
точно с крыши разум съехал
вспышкой разума и смеха.
Каламбуров не вернуть,
как и спешки в стихо-путь.
Стансов странствием гоним,
ты к вершинам шел по ним.
Носом вверх, стопою в пол,
ты английский так завел,
как авто угнал бы ас
(с русским баком про запас).
Обожаемый язык
к смертной пыли не привык:
как ни верил ты словам,
тленный плен тебя сковал.
Земляные пироги
на пиру у мертвых – гимн
Гильгамешу – и завет
Одена: вкуси, поэт.
Электрический свет
Воск свечи застывал с разводами сажи от фитиля…
Сбитый ноготь большого пальца
с поверхностью выщербленного жемчуга
был в древних кварцевых морщинах.
Я впервые увидел электрический свет
в доме, где она сидела в шлепанцах на меху,
год-вздох, год-выдох, на том же стуле,
шептала голосом, громче которого был лишь шепот.
В ту ночь мы оба отчаялись, когда меня
оставили там, и я плакал и плакал
под одеждой, под напрасно горящей лампой
в спальне всю ночь. «Боже, ну что,
что болит у тебя, дитя?» Срочные
давние дальние боли, страшнее
пещерных вод. Ее беспомощность не помогла.
………………………………………
Возвращенье хрипа, дуновенье шепелявых согласных.
Всплески между судном и доком, куда,
animula, я со временем возвращаюсь живым,
с поворотом и плеском парома вниз по озеру Белфаст
к до краев застекленному транспорту поездов,
к самой сути «Вот-ты-где-где-ты?»
поэзии. Спины домов подобны ее спине.
Скотобойни и прессы во дворах, выходящих
к полустанкам морской Британии,
золотые поля пшеницы.
Я приехал в Саутворк, выйдя из пасти туннеля
на солнечный свет, где дышала Темза.
Если встать на стул с выгнутой спинкой, я мог дотянуться
до выключателя, мне разрешали, за мной наблюдали.
Касанием крошечной кнопки включить волшебство.
Повернуть их ручку без проводов, чтоб зажегся свет
на шкале. Мне разрешали, за мной наблюдали,
как я вольные волны ловил на всех станциях мира.
А потом все ушло. Завершились новости
И Биг Бен. Отключили радиосеть,
за выключением – тишина, кроме
тиканья спиц для вязанья и ветра
в дымоходе. Она сидела в шлепанцах на меху,
над нами сиял электрический свет, я боялся
грязного кремнеобразного излома ее ногтя.
Жесткий, блестящий, он, наверно, все еще там
среди бусин и позвонков в земле Лондондерри.
Из сумки
I
Из сумки Дока Керлина мы все.
Он приезжал с ней, исчезал в дверях
и появлялся снова, чтоб помыть
носатые пузатые свои
в тазу ладони. Открывалась нам
(цвет ушка спаниэля изнутри)
изнанкою зияющего рта
пустая сумка. Доктор, как факир,
разматывал нас, прятал инструмент,
перевязав и обернув его,
как фартуком, назад, в ее нутро;
затем он с пухлой сумкою в руках
в дверь уплывал ковчегом, спрятав киль…
До следующего раза, и опять
входил, укутан в мех воротника,
ссутулившись. Стерильный запах спирта,
голландский блеск сатиновой подкладки
его жилета, блики на пинцете.
И было важно приготовить воду —
Не кипяток, и не едва живую,
но дождевую, для него специально:
«Спасибо вам» – «Ну что вы, вам спасибо»,
он быстро, жестко руки вытирал
и подставлял их резко под пальто
верблюжье с мягким шелком изнутри.
Однажды взгляд гиперборейских глаз
на мне остановился, точно две
замочных скважины, куда я всякий раз
смотрел, когда он был у нас. Фарфор,
лед с молоком и зябкой белизны
блестящий кафель, сталь крючков и хром
стерильных инструментов, на полу
в опилках – кровь густеющая. Вверх
смотреть – и вот уже младенца части
являются на свет: вот ножки, ручки,
лодыжки, локти, пальчики и пенис,
как розовый бутончик в бутоньерке.
II
Poeta doctus Петр Леви сказал:
святилища Асклепия (они же
асклепионы) были как больницы
в Элладе. Или Лурдские часовни,
как говорит poeta doctus Грейвс.
Я говорю, поэзией леченье.
Так в Эпидавре я внезапно понял,
что место это – тот же санаторий
с гимназиумом, ванными, театром,
площадка инкубации техничной
и ритуальной, означавшей сон,
когда случалось вам богоявленье…
Бесшляпый, шаткий, собственною тенью
я с жертвенником шел по площадям —
то было в Лурде в 56.
И я едва не потерял сознанье
от дыма и жары, потом еще раз,
когда нагнулся за пучком травы
и ясно вдруг увидел: доктор Керлин
стоит у запотевшего стекла
на кухне, достает огромным пальцем
мужчин с малюткой органа внизу
и женщин с точками грудей. Всем роздан
сосисочный набор из рук и ног,
и эти вскоре начинают бегать.
Потом их опускают в воду с пеной,
и чудо: крошка собран по частям,
в стерильных мыльных он плывет ладонях.
И я туда попал, слепой от пота,
дрожащий на безветренном свету.
III
Пучки травы сорвал я и отправил
тому, кто шел на химиотерапию,
но и тому, кто все уже прошел.
Я не хотел оттуда уходить.
Пол-день, пол-мая и дотуристический
свет солнца во владеньях Бога.
И там, где храм Асклепия стоял,
мне просто очень захотелось лечь,
в траву зарыться, чтобы посетила
меня при самом ярком свете дня
Хигея, дочь его, чье имя значит
небесный свет, каким она была.
IV
Та комната, откуда вышел я
и все мы, остается так реальна.
Я в ней стою один, она все спит
в принесенных для Дока простынях —
подарки к свадьбе, как они обычно
нужны при родах и похоронах.
Я здесь, где инкубация, у койки,
в нее вперяюсь взглядом, появляюсь —
она то смежит веки, то откроет,
то поплывет с далекою улыбкой.
И я вхожу в сии владенья взора,
чтобы помочь или услышать шепот
с триумфом пополам: «Ну, что ты скажешь
о милой крошке, что принес нам доктор,
всем нам, пока я здесь спала?»
Посещение больного
Помазанник и прочая, отец
напоминал мне Феликса Рандала
у Хопкинса.
Затем он вырос
до «маленького в собственной одежде»
(как сам же говорил) —
реликт и призрак —
он призрачное нечто снял с себя,
ту часть, что так давно пустила корни
в нортумбрианство. Скованный теперь,
лет в восемнадцать с посохом бродил
по улицам Гексхэма он, имея
задачу: тело дяди привезти
домой паромом для скота.
Сперва – возница духов. Рулевой.
Ни одного из сбитых двух сандалий.
Твид цвета кизяка и бычьей крови кожа.
……………………………………………
Глаза асессора и счетчик в голове
всей сволочи – кто, где, в каком году…
Прошло и это. И предосторожность.
То приоткрытой, то прикрытой щелью
двери его улыбка. Слабый свет.
За что мы скажем морфию спасибо.
Люпины
Они стояли. Так стоят за что-то.
Стояли, не сгибаясь. Там, на месте.
Наверняка. Почти бесповоротно.
Цветы ночей и зорь розовоперстых.
Сперва пакет лазурно-голубых
семян с их легким нервным ощущеньем:
люпинов стрелки с эротизмом в них,
глубокое земли приобретенье.
О башенки пастельные, стручки
и конусы отстаивавших лето
растений, вылущенные полки.
И как-то выше пониманья это.