Стебель травы. Антология переводов поэзии и прозы — страница 12 из 34

Шеймус Хини

Оденеск

Памяти Иосифа Бродского

Помнишь, Йозеф, под какой

ритм метрической стопой

Оден шел затакт и в такт,

провожая Йейтса так.

Оттого-то в этот день,

где мелькнула Йейтса тень,

(дважды смерть о той поре —

двадцать восемь, в январе)

в тот же путь иду опять

в стопах горе измерять.

Шаг, катрен, за шагом шаг,

как и следует в стихах.

Так – хорей, хорей, удар —

метры меряет беда.

Повторение – закон,

вызубрен со школы он.

Также в мире и в поэте —

повторенье хлада смерти.

Леденеет летный путь

в Дублине, и стынет грудь.

У Горация нет од,

чтоб разрушить этот лед.

Ни топор и ни катрен

не разрубят этот плен.

Лед с архангельскими бликами

месяца двуликого.

Лед, как в Дантовом аду,

сердце вымерзло во льду.

Водку с перцем ты привез

в Массачусетс в злой мороз.

Сердце мне согрел и дух

перед общим чтеньем вслух.

Водка с перцем или без,

виски, аквавит, шартрез

не вернут крови щекам,

цвета шуткам и стихам.

Каламбур на грани фола —

шутки с сектой, секс-и-колой.

Вопреки всему всерьез

пил, курил, как паровоз.

Паровоз идет на Запад

по Финляндии. Азартно

хлещем рифмой – сто на сто,

словно картою – о стол.

Лясы точим. По жаре

направляясь в Темпере.

(Словно Ленин, в свой черед,

только – задом наперед.)

Не вернуть тех дней, увы,

запрокинутой главы —

точно с крыши разум съехал

вспышкой разума и смеха.

Каламбуров не вернуть,

как и спешки в стихо-путь.

Стансов странствием гоним,

ты к вершинам шел по ним.

Носом вверх, стопою в пол,

ты английский так завел,

как авто угнал бы ас

(с русским баком про запас).

Обожаемый язык

к смертной пыли не привык:

как ни верил ты словам,

тленный плен тебя сковал.

Земляные пироги

на пиру у мертвых – гимн

Гильгамешу – и завет

Одена: вкуси, поэт.

Электрический свет

Воск свечи застывал с разводами сажи от фитиля…

Сбитый ноготь большого пальца

с поверхностью выщербленного жемчуга

был в древних кварцевых морщинах.

Я впервые увидел электрический свет

в доме, где она сидела в шлепанцах на меху,

год-вздох, год-выдох, на том же стуле,

шептала голосом, громче которого был лишь шепот.

В ту ночь мы оба отчаялись, когда меня

оставили там, и я плакал и плакал

под одеждой, под напрасно горящей лампой

в спальне всю ночь. «Боже, ну что,

что болит у тебя, дитя?» Срочные

давние дальние боли, страшнее

пещерных вод. Ее беспомощность не помогла.

………………………………………

Возвращенье хрипа, дуновенье шепелявых согласных.

Всплески между судном и доком, куда,

animula, я со временем возвращаюсь живым,

с поворотом и плеском парома вниз по озеру Белфаст

к до краев застекленному транспорту поездов,

к самой сути «Вот-ты-где-где-ты?»

поэзии. Спины домов подобны ее спине.

Скотобойни и прессы во дворах, выходящих

к полустанкам морской Британии,

золотые поля пшеницы.

Я приехал в Саутворк, выйдя из пасти туннеля

на солнечный свет, где дышала Темза.

Если встать на стул с выгнутой спинкой, я мог дотянуться

до выключателя, мне разрешали, за мной наблюдали.

Касанием крошечной кнопки включить волшебство.

Повернуть их ручку без проводов, чтоб зажегся свет

на шкале. Мне разрешали, за мной наблюдали,

как я вольные волны ловил на всех станциях мира.

А потом все ушло. Завершились новости

И Биг Бен. Отключили радиосеть,

за выключением – тишина, кроме

тиканья спиц для вязанья и ветра

в дымоходе. Она сидела в шлепанцах на меху,

над нами сиял электрический свет, я боялся

грязного кремнеобразного излома ее ногтя.

Жесткий, блестящий, он, наверно, все еще там

среди бусин и позвонков в земле Лондондерри.

Из сумки

I

Из сумки Дока Керлина мы все.

Он приезжал с ней, исчезал в дверях

и появлялся снова, чтоб помыть

носатые пузатые свои

в тазу ладони. Открывалась нам

(цвет ушка спаниэля изнутри)

изнанкою зияющего рта

пустая сумка. Доктор, как факир,

разматывал нас, прятал инструмент,

перевязав и обернув его,

как фартуком, назад, в ее нутро;

затем он с пухлой сумкою в руках

в дверь уплывал ковчегом, спрятав киль…

До следующего раза, и опять

входил, укутан в мех воротника,

ссутулившись. Стерильный запах спирта,

голландский блеск сатиновой подкладки

его жилета, блики на пинцете.

И было важно приготовить воду —

Не кипяток, и не едва живую,

но дождевую, для него специально:

«Спасибо вам» – «Ну что вы, вам спасибо»,

он быстро, жестко руки вытирал

и подставлял их резко под пальто

верблюжье с мягким шелком изнутри.

Однажды взгляд гиперборейских глаз

на мне остановился, точно две

замочных скважины, куда я всякий раз

смотрел, когда он был у нас. Фарфор,

лед с молоком и зябкой белизны

блестящий кафель, сталь крючков и хром

стерильных инструментов, на полу

в опилках – кровь густеющая. Вверх

смотреть – и вот уже младенца части

являются на свет: вот ножки, ручки,

лодыжки, локти, пальчики и пенис,

как розовый бутончик в бутоньерке.

II

Poeta doctus Петр Леви сказал:

святилища Асклепия (они же

асклепионы) были как больницы

в Элладе. Или Лурдские часовни,

как говорит poeta doctus Грейвс.

Я говорю, поэзией леченье.

Так в Эпидавре я внезапно понял,

что место это – тот же санаторий

с гимназиумом, ванными, театром,

площадка инкубации техничной

и ритуальной, означавшей сон,

когда случалось вам богоявленье…

Бесшляпый, шаткий, собственною тенью

я с жертвенником шел по площадям —

то было в Лурде в 56.

И я едва не потерял сознанье

от дыма и жары, потом еще раз,

когда нагнулся за пучком травы

и ясно вдруг увидел: доктор Керлин

стоит у запотевшего стекла

на кухне, достает огромным пальцем

мужчин с малюткой органа внизу

и женщин с точками грудей. Всем роздан

сосисочный набор из рук и ног,

и эти вскоре начинают бегать.

Потом их опускают в воду с пеной,

и чудо: крошка собран по частям,

в стерильных мыльных он плывет ладонях.

И я туда попал, слепой от пота,

дрожащий на безветренном свету.

III

Пучки травы сорвал я и отправил

тому, кто шел на химиотерапию,

но и тому, кто все уже прошел.

Я не хотел оттуда уходить.

Пол-день, пол-мая и дотуристический

свет солнца во владеньях Бога.

И там, где храм Асклепия стоял,

мне просто очень захотелось лечь,

в траву зарыться, чтобы посетила

меня при самом ярком свете дня

Хигея, дочь его, чье имя значит

небесный свет, каким она была.

IV

Та комната, откуда вышел я

и все мы, остается так реальна.

Я в ней стою один, она все спит

в принесенных для Дока простынях —

подарки к свадьбе, как они обычно

нужны при родах и похоронах.

Я здесь, где инкубация, у койки,

в нее вперяюсь взглядом, появляюсь —

она то смежит веки, то откроет,

то поплывет с далекою улыбкой.

И я вхожу в сии владенья взора,

чтобы помочь или услышать шепот

с триумфом пополам: «Ну, что ты скажешь

о милой крошке, что принес нам доктор,

всем нам, пока я здесь спала?»

Посещение больного

Помазанник и прочая, отец

напоминал мне Феликса Рандала

у Хопкинса.

Затем он вырос

до «маленького в собственной одежде»

(как сам же говорил) —

реликт и призрак —

он призрачное нечто снял с себя,

ту часть, что так давно пустила корни

в нортумбрианство. Скованный теперь,

лет в восемнадцать с посохом бродил

по улицам Гексхэма он, имея

задачу: тело дяди привезти

домой паромом для скота.

Сперва – возница духов. Рулевой.

Ни одного из сбитых двух сандалий.

Твид цвета кизяка и бычьей крови кожа.

……………………………………………

Глаза асессора и счетчик в голове

всей сволочи – кто, где, в каком году…

Прошло и это. И предосторожность.

То приоткрытой, то прикрытой щелью

двери его улыбка. Слабый свет.

За что мы скажем морфию спасибо.

Люпины

Они стояли. Так стоят за что-то.

Стояли, не сгибаясь. Там, на месте.

Наверняка. Почти бесповоротно.

Цветы ночей и зорь розовоперстых.

Сперва пакет лазурно-голубых

семян с их легким нервным ощущеньем:

люпинов стрелки с эротизмом в них,

глубокое земли приобретенье.

О башенки пастельные, стручки

и конусы отстаивавших лето

растений, вылущенные полки.

И как-то выше пониманья это.

Перевод с английского Л. Сухаревой

Из австралийской поэзии