арили, кровью землю поливали, душу во тьме держали, мне ни один шаман не чета, я был, есть и буду, коли не здесь, так на небе. Мне жён жалко – куда они, к кому, как. Куда Окко-Эн пойдёт, её нежные руки и иглы вдеть в ушко не умеют, она для ублажения. Куда Вакат-Ваал пойдёт, она же холода боится и жары пугается, и небо ей давит, и земля её тянет, ей бы всё сидеть да вышивать, да чтобы тишина вокруг. Куда Ив-Нэвыт пойдёт, она, конечно, сильная, и сеть сплетёт, и рыбу поймает, и почистит, и сварит, но людей больно не любит, как видит человека, так прячется сразу, не хочет ни видеть, ни слышать, ни запах чуять. Ну а про Нынран и вовсе что сказать, старая она, её бы на покой, пусть себе на покрывалах лежит и трубку покуривает.
Это её время, говорит Тыкулча. Усмехается Хозяин в усы, качает головой. Кажется, что её, а на деле не её. Время Нынран – это когда снег метелью поднимает, когда ты в тёплой яранге сидишь, а снаружи стихия бушует, когда олени только и делают, что спят да ягель жуют, суровое время, но бурное, страшное, беспокойное. А нынешняя зима – это не время Нынран, это белая тьма, это тишина, какой быть не должно, и после неё не придёт время для Окко-Эн, и время для Вакат-Ваал, и время для Ив-Нэвыт. После неё ничего не придёт, всё закончится, закруглится, завершится. Не будет больше ни зимы, ни весны, ни лета, ни осени, ничего не будет.
Тыкулча молчит, нечего ему сказать, не хватает ему мудрости, он человек простой, всю жизнь в сендухе прожил, ничего, кроме снега да лишайников, не видел, да и не нужно ему ничего больше. Молчит и Хозяин, всё, видимо, сказал, нечего больше добавить. Встаёт, отходит от очага, зовёт: Ив-Нэвыт, Вакат-Ваал, убирайте еду, а потом к Тыкулче снова: ну пойдём, раз отдохнул, поедем домой. Встаёт Тыкулча, откуда ни возьмись появляются Окко-Эн и Нынран, весна и зима, молодая и старая, и одевают его, обряжают, а Хозяин – глядь, и одет уже, и не сам вроде одевался, и полуголый, в одной рубахе у огня сидел, а вот уже и к выходу готов.
Выходят они наружу, а там белым-бело, только собаки ждут, да олени торчащий из-под снега ягель объедают, да ковёр цветастый на снегу лежит присыпанный, видно, выбивал его кто из жён, чистил. Тыкулча оборачивается нерешительно, смотрит на хозяйских женщин, выстроились они рядом, глядят вслед. Машет им Тыкулча, чуть руку поднимает, и они машут, редко они гостей видят, редко теперь.
Забирайся, говорит Хозяин, и Тыкулча лезет в нарты. Хозяин поднимается следом и трогает. Нарты едут мягко, как по пуховой перине, Тыкулча сидит и смотрит назад, на ярангу, которая становится всё меньше, меньше, пока наконец окончательно не исчезает в белизне. Хозяин правит, правит, а потом говорит через плечо, не оборачиваясь: расскажи мне о сыне. О сыне? – переспрашивает Тыкулча. О сыне; я же тебе рассказал, так теперь и ты мне расскажи, а то молчишь, молчишь.
Он умер, говорит Тыкулча. Вот и расскажи, и сам заодно вспомнишь, какой он был, память – штука такая, не вспомнишь сейчас, забудешь навсегда. Он был совсем крошечный, отвечает Тыкулча. Говори, говори, подбадривает Хозяин. Зачем? – спрашивает Тыкулча. А ты попробуй, легче станет. Он… я не помню почти, я держал его на руках, и он плакал, и плакал, и плакал, ничего больше, я пытался его утихомирить, и свистел какую-то мелодию, не помню уже, и напевал, но он всё равно плакал, я никак не мог его успокоить, а потом возвращалась Анка-Ны и брала его, и он сразу замолкал, ему даже не надо было прикладываться к её груди, ему хватало просто вот этого внимания, материнских рук, а я ничего не мог, я ничего не умел, мне было семнадцать лет, я уходил прочь и я тоже плакал, но внутри, без слёз, потому что чувствовал, ничего, ничего не будет иначе, и даже страшнее: ничего, ничего не будет вообще, всё застит белым, и его, и меня, и Анка-Ны, всех нас. Он родился зимой, в самые морозы, обычно так не делают, младенец должен родиться весной, но мы были молодые идиоты, мы не считали месяцы, у нас получилось случайно, и вот он в середине зимы, когда мы все подтягиваем животы, а ему нужно молоко, только у Анка-Ны его мало, хорошо, есть ещё одна женщина, такая же дура, у неё хватает и на своего, и на нашего чуть-чуть, но ребёнку нужен воздух, и нужно солнце, и нужен ветер, а он видит только подземный схрон, лица в отблесках факелов, он дышит потом и смрадом, он пьёт отравленное молоко уставших матерей. И Анка-Ны говорит мне: я не хочу видеть, как он умрёт, я не хочу, но он умрёт, это все знают, я унесу его, и мы не увидим этого, и я знаю, о чём она, она хочет, чтобы он замёрз и стал Стеклом, она может выйти днём на несколько минут, оставить его, и всё, а весной мы найдём его там, где она его оставит, и положим в землю, продолбим ради него мерзлоту. И я разрешаю, я говорю: да, иди, иди, и моя мать говорит: да, иди, у вас будут другие дети, которые родятся весной и выживут, а этот обречён, у него нет жизни, и Анка-Ны ещё думает, а потом умирает тот, второй, на руках у другой женщины, и она рыдает, и её груди сочатся молоком, которое уже никого не спасёт. Анка-Ны идёт наверх, поднимается, мы все за ней, всё селение, она исчезает за дверью шлюза, и мы ждём, ждём, ждём, ждём её, а она не возвращается, и она не возвращается больше никогда.
Тыкулча замолкает. Он плачет, слёзы стекают по его щекам, а Хозяин говорит: вот видишь, тебе же стало легче, как я и говорил, а теперь продолжай, ты ещё не все рассказал. Тыкулча продолжает – сквозь слёзы, шмыгая носом, но бегло, легко, потому что и в самом деле надо было ему выговориться, надо было поделиться, прав был Хозяин, мудр. Потом пришла весна, говорит Тыкулча, и мы вышли наружу, и я искал Анка-Ны, я ходил по всей деревне, я ходил далеко за её пределы, во все стороны, но так и не нашёл их, хотя представлял, конечно: стеклянная женщина, которая прижимает к себе стеклянного младенца, мои любимые люди, мои любимые статуи, моё сердце, навсегда залитое Стеклом. Я искал их, искал, искал, но так и не нашёл, и никто не нашёл, но так часто бывает – когда люди уходят в зиму, они остаются там навсегда, а сендуха огромная, мало ли куда стеклянного человека занесло, мало ли где он на земле лежит, он же прозрачный, так и не заметишь.
И я ищу, ищу, вдруг говорил Тыкулча, я ищу их и сегодня. Я потому и стал разведчиком – выхожу по весне и иду от схрона к схрону, и везде ищу их – Анка-Ны и своего сына, свою любовь. Как его звали, спрашивает Хозяин. Никак не звали, отвечает Тыкулча, мы должны были дожить до весны и тогда дать ему первое имя, но мы не дожили, и он остался без имени. В ту весну я вырезал своё имя на коре Стеклянного Великана и стал тем, кто я сейчас. Ты отдал своё имя дереву, говорит Хозяин, это правильно. Дерево сохранит его лучше любого из нас. Но мы приехали.
И нарты действительно останавливаются, и Тыкулча смотрит вокруг – знакомые ориентиры, его деревня, только что-то не так, дымки не идут из отводов, не потаял снег над пеллетными ямами, не стёк водою, будто и не выходил Тыкулча на разведку, будто зима ещё. Я тут подожду, говорит Хозяин, а ты иди, иди. Тыкулча выбирается из саней и идёт к деревне. Идёт, идёт, не оборачивается, потому что чует: Хозяин не уехал, ждёт его позади, смотрит вслед. А деревня-то мертва, никаких тут следов нет, давно людей не было, рычаги для снегосбросов вытянуты, а зимой они внизу должны быть, значит, не закрывались, значит – или умерли, или ушли. И Тыкулча начинает рыть, рыть снег там, где должен быть вход, копать, копать, руки уже болят, и страшно так, как никогда страшно не было, и тут он вдруг всё понимает, и встаёт и идёт к календарному столбу, и смотрит на него – а там уж пометки, которых и быть не может, как будто три года прошло, а то и больше, последний раз же пометку двигали, когда уходили, а ушли тоже незнамо когда. И Тыкулча садится на снег и плачет, плачет, его передёргивает, он смотрит и видит точку – это Хозяин, который ждёт его поодаль, не уезжает.
Тыкулча встаёт, и бредёт к нему, и пытается придумать, что сказать, о чём спросить – что делать, куда идти, тьма вопросов, и ни на один толкового ответа нет, все в воздухе замерзают и падают вниз со звоном. Он доходит до Хозяина, опирается на сани и просто смотрит, и вопрос, видимо, в его глазах читается, а Хозяин качает головой, улыбается и говорит: просыпайся, Тыкулча, пора уж и честь знать.
И Тыкулча просыпается в дальнем схроне, в тонком шлейфе мертвецкого запаха, который ничем теперь уж не выгонишь, и по щекам его текут слёзы, а слёзы это счастья или горя, никто не разберёт, да и сам Тыкулча не знает.
12. На север
Он сошёл с корабля в Русове. Сухогруз встал на якорь в нескольких километрах от берега, остальной путь он и ещё четверо пассажиров проделали на катере. Здесь уже чувствовалось дыхание зимы, продувной ветер и около ноля ранней осенью, когда в Хураане зашкаливает за тридцать. В воздухе висело предвкушение пятидесятиградусных морозов, рёв ледоколов, свист ледяного ветра с равнин.
На воду пришлась почти половина пути: корабль миновал Внутреннее море – мимо островов Глесии, обогнул тарийское побережье и прошёл через пролив Статинна. Дальше – уже по суше, по трактам на северо-восток, от города к городу, от деревни к деревне. Он никогда не бывал в северных землях и ничего не знал о том, как там устроена жизнь, и он отказался от сопровождающего, хотя Ка предлагал отправить с ним бывалого человека на первую половину путешествия. Я один, сказал он Ка, я всегда один. Впрочем, в Марасе его всё-таки ждал подкупленный солдатик – надо же как-то преодолеть блокпост.
Корабль показался ему огромным, хотя он знал, что бывают и больше. Он никогда не ходил по морю, ему лишь приходилось бывать на кораблях, стоящих в порту. Однажды он убил человека на пришвартованном пароходе – раскроил ему череп о борт и перевалил через поручни. Он не боялся путешествия, потому что не знал страха, но осознавал, что при качке его может прихватить морская болезнь, и тогда он окажется беспомощным. Не то чтобы на корабле его могли ждать враги – он просто не любил терять контроль. В порту было шумно, сновали носильщики и матросы, горели фонари. Он пошёл вверх по сходне, и уже на борту его встретил капитан, который обращался с ним как с дорогим гостем и лично сопроводил в каюту. Насколько он понял, капитан был из секты и готов был безоговорочно выполнить всё, о чём попросит Ка, а голосом Ка здесь и сейчас был он сам.