Что же касается инспекторской службы, то я, как и большинство моих друзей, с техникой был на «ты». Даже увлекался ею в известной степени. Между тем всякий, кто учил и кого учили, знает, что не это главное. Чтобы проникнуться каким-либо предметом, необходимо влюбиться в обучение, увлечься игрой взаимного обмена «дать» и «брать», образцов и подражаний, познать ту любовь, с какой первобытный человек учит своих сыновей стрелять из лука или охотиться на зверя. Один из величайших космических порядков – педагогический, в этом я убежден.
У меня была потребность общаться с молодежью. При этом я полагался на мои личные дарования, но вселенского авторитета Монтерона мне не хватало. Поначалу я был с учениками на дружеской ноге, потом стал испытывать, скорее, отеческие чувства. Мне не суждено было иметь сыновей, хотя я всегда хотел сына. Меня всегда глубинно волновал вопрос: как эти мальчики выстроят свою жизнь?
Они родились в неспокойное время и не знали таких безусловно стабильных и надежных людей, как Монтерон. Многие росли без отцов. Оттого они казались мне особенно уязвимыми, подверженными опасности, одиночеству в неведомом море и чудовищно близкими к краю бездны.
Я имею в виду не телесную уязвимость, хотя в выпускной вечер и это меня удручало. Вот сидят мальчики, теснятся друг к другу, как птенцы в гнезде. Вот произносятся обычные речи: «Скоро мы сможем всем показать, чему научились» и прочее в этом роде, но при этом ощущается страх, темная тень, от которых не отмахнуться, не прогнать их. Я смотрел на них и думал: «Да, скоро вы улетите туда, куда ни один учитель не сможет за вами последовать. Ох, что вас там ждет?»
Эта тревога становилась невыносимой. Раза два-три я настойчиво следовал за ними, что их мало радовало и не приносило никакой пользы. Момент, когда мы вынуждены отпустить следующих за нами совсем, неизбежен, и тогда мы уже ничем им не поможем, как будто нас разделяет море. Я бы с радостью подставил под удар собственную шкуру ради этих мальчиков, мне-то что, мне-то чего еще в этой жизни бояться, я уже непробиваемый, меня и пуля уже не берет.
И снова меня поразили их мужество, их выносливость. Где политики теряют голову, – а это уж так часто бывает, – там в дело вступают эти мальчики и выплачивают долги отцов и дедов. О кавалерийском прошлом не могло быть и речи. В каких убогих закутках протекала их жизнь. А они жили без единого упрека. Я увидел в жизни больше, чем Монтерон. Он не дожил до того дня, когда среди привычного порядка вещей рождается и живет это глубокое, безысходное страдание.
О политике я почти не думал. Мне казалось, что мы все, вслед за Лоренцом, выпрыгнули из окна. Рано или поздно все бы там были. Мы просто на время, так сказать, зависли в воздухе. Я уже упоминал, что мои друзья вознеслись на высокие должности в политике и в армии. Моя же карьера была скромна. Я тащился в хвосте и иногда где-то как-то соучаствовал. Не важно где, и не важно как, результат всегда был один и тот же.
Бывает так, что наше мировоззрение нам только вредит. Кто слишком пристально наблюдает за кухней, рискует испортить себе аппетит. Что у нас было все неоднозначно, а у противника – не все так черно, как нам внушали, – об этом не было толку ни знать, ни говорить. На меня косо смотрели и свои, и чужие, и карьера по партийной линии была для меня закрыта.
Я был вечно сомневающийся отщепенец, неблагонадежный для товарищей по партии, слабый и уязвимый. Прибавьте к этому мою вечную симпатию к побежденным и вообще собственное отдельное мнение по любому поводу. От такого ведь чего угодно можно ждать, того гляди выкинет какой-нибудь фортель. Я вернусь к этому в связи со Шпихернскими высотами[13].
Скрыть такие черты характера и слабости невозможно, и из-за них я, вопреки любым моим достижениям, так никуда и не продвинулся. Меня неизменно упрекали в софизме, двуличии, нерешительности. В любом ведомстве, в любом собрании найдутся интеллигентные натуры, к которым относятся настороженно. После астурийского похода в моем личном деле торчала пометка: «Единоличник-отщепенец с пораженческими склонностями».
Как раз в это время я простился с партийной карьерой и стал специалистом, что вполне отвечало моим склонностям и немного помогло продвижению. Но тут обнаружилось новое препятствие: я мог благотворно повлиять на пару сотен человек, но не на тысячу и больше. Поначалу меня это удивило, я слышал мнение, что если уж ты умеешь влиять на людей, то их количество не имеет значения. Но ко мне это не относилось, и мне потребовалось много лет, чтобы это осознать. Я умел властвовать аудиторией в две сотни учеников, завораживая их авторитетом и личной симпатией, но более обширные массы были мне неподвластны. В таких случаях как раз и играет роль четко сформулированное суждение о своей эпохе. Не в том дело, чтобы это суждение было правильным, оно должно быть четким. Такое было у Монтерона, поэтому как руководитель военной школы он был абсолютно на своем месте. А у меня такого не было. Я глядел на мир глазами человека, который собирается выпрыгнуть из окна. Для партийной работы и обычного стабильного существования я был слишком интеллигентен, и никаких стабильных оценок и мнений у меня не было. Стабильность – это вообще нечто такое таинственное, во имя чего приходится формулировать много великих слов. Она похожа на доспехи, которые защищают таких вот интеллигентов, вроде меня. Извиняет меня, пожалуй, лишь то, что я даже и не пытался симулировать никакой стабильности.
Что же касается начальника штаба в Астурии, то он, ни секунды не сомневаясь, заклеймил мое досье резолюцией «К руководящей работе не пригоден». Звали его Лесснер, из нового поколения, вот у него-то были изумительно стабильные убеждения и суждения на любой случай жизни. Удивительная способность, которая нынче все больше вызывает восхищение, которую почти обожествляют.
Вот так и получилось, что добился я немногого. Прожил эти годы, меняя одну трибуну за другой, не менялись только мои склонности. Мы сами последними замечаем, что застряли на одном месте. Кто-то со стороны должен нам об этом сообщить. Прежние ученики выбиваются в начальство, а тебе это не прибавляет никакого уважения, наоборот, тебя уважают все меньше, особенно когда начинаешь стареть. Твои возраст и положение все больше противоречат друг другу, это замечают сначала все вокруг, и последним узнаешь об этом ты сам. И настает время уйти в отставку.
Помощь часто приходит откуда не ждешь, от тех, кто кажется еще слабее тебя. У меня так было с Терезой, когда мы познакомились и поженились. Мое пораженчество достигло тогда самого расцвета, решительно разрослось и привело к тому, что любая борьба за власть сделалась мне отвратительна. Жизнь моя казалась мне бессмысленной и ничтожной, пустой тратой времени, чередой потерянных лет. Хотелось забыть всю ее разом. Вот тогда-то для меня стало откровением, что один-единственный человек способен обнаружить в себе такие сокровенные глубины, черпать оттуда такие силы и питать другого человека такими богатствами, какими не мог бы нас одарить ни Цезарь, ни Александр Македонский. Там в глубине, внутри и есть наше королевство, наша монархия, наша лучшая республика. Там наш сад, наше счастье.
Я почувствовал, как возвращается ко мне вкус к простым, естественным вещам, к удовольствиям, которые всегда возможны. Может ли быть, чтобы именно теперь вернулось прошлое, как волна подхватывает и засасывает пловца, который почти добрался, наконец, до заслуженного своего острова? Почему это должно происходить в такой уродливой, сомнительной форме? Не расплата ли это за мою интеллигентность, впустую растраченную за прошлые бурные годы? Или я просто стал резче и яснее видеть?
7
Меня это до крайности удручало, особенно пока я смотрел на долину с ручьем и на крестьянина с его бороздой. Вспаханная полоса все увеличивалась. Этот пахарь, ей-богу, может похвастаться лучшими результатами, чем я.
Воспоминания приходят в голову сумбурно. Это уже мы приводим их в порядок, выстраиваем взаимосвязь, даем оценку. Мы распределяем и раскладываем их одно за другим, одно рядом с другим. Тогда они начинают светиться, как метеориты на небосводе – места, имена, нечто аморфное. Мертвые среди живых, сны среди реальности. Что это за знаки и куда мы бредем сквозь ночь? Я видел благородное лицо Лоренца, который выпрыгивает из окна. Это ли наша всеобщая судьба, наша реальность? Неужели все там будем? Были времена, когда жизнь казалась лишь подготовкой к чему-то великому. Может быть, те времена были более осмысленны, нежели наше. Но времена ведь не выбирают.
Меня напугал шорох. Кто-то вошел. Я вскочил и обнаружил перед собой пожилого господина, который не сводил с меня глаз. Должно быть, он вышел из кабинета, теперь дверь туда была открыта. Я увидел угол большого письменного стола, который, несмотря на полуденное солнце, освещала лампа. На столе лежали исписанные бумаги, печатные листы и открытые книги.
Незнакомец был стар и мелок, но как только я это обнаружил, я осознал, что эти характеристики ничего о нем не говорят. Так ли уж он мне незнаком? Так ли мал? Немолод, это точно, давно на свете живет, уже седой под зеленой панамой, надетой для защиты глаз. У него лицо человека, много повидавшего на своем веку. Такие лица у великих актеров, которые превратились уже в символ эпохи. Но если судьба зачастую меняет лишь оболочку человека, то здесь она потрудилась над самым ядром. Передо мной был не актер.
Возраст не имеет значения, если дух не стареет. Этот старик даст еще фору любому юнцу, если решит сыграть в рискованную игру, физически, морально, духовно, и выиграет, ибо обладает властью, мудростью, врожденным достоинством и нажитой хитростью. Какой у него зверь на гербе? Лиса, лев, крупная хищная птица? Мне представилась какая-то химера, вроде той, что украшает наши готические соборы и коварно улыбается сверху.
И стар, и не стар, и малорослый, и как будто нет. В этом существе все смешивается и растворяется. Мне доводилось в жизни встречать людей, которые способны влиять на самые глубинные механизмы нашей натуры, где-то уже рядом с невидимой осью. Имена некоторых из них можно прочесть в любой газете, других никто не знает, они могут быть добрыми или злыми, при деле или бездельники. Их объединяет что-то притягательное, и это ощущают пусть и не все, но многие, и простые натуры скорее, чем сложные. Мы чувствуем что-то вроде: «Вот он» или «Этот может», либо мы ощущаем приближение чего-то ужасного.