Стеклянные пчелы — страница 18 из 24

Стоит прийти на любую привокзальную площадь, чтобы увидеть, что у нас действуют другие правила. Со времен Ларрея[26] мы продвинулись вперед и не только в хирургии. Обманутые оптическими иллюзиями, мы относим эти травмы к несчастным случаям. На самом деле это несчастные случаи – следствие травм, которые наш мир пережил еще в зародыше, и судя по все возрастающему числу ампутаций, в наше время торжествует патологоанатомическое сознание. Потеря происходит прежде, чем станет зримой и осознанной. Выстрел давно прогремел, это выстрелил прогресс, и пусть это произошло даже на луне, дыры от него зияют здесь.

Человеческое совершенство и технический идеал несовместимы. Если мы стремимся к одному, то приносим в жертву второе. Либо одно, либо другое. Тот, кто это осознал, будет работать только над чем-то одним.

Технический перфекционизм стремится к предсказуемости, просчитанности. Человеческое совершенство непредсказуемо. Поэтому идеальные механизмы так блистательно страшны и притягательны, они вызывают ужас и одновременно титаническую гордость, а за этой гордостью следует не понимание, но катастрофа.

Ужас и восхищение при виде идеальных механизмов – как раз полная противоположность тому удовольствию, которое мы испытываем перед совершенным произведением искусства. Мы со страхом ощущаем, что покушаются на нашу целостность, безопасность, симметричность. И повреждение руки или ноги – это еще не самое страшное.

17

Так постепенно череда образов в саду Дзаппарони показалась мне теперь менее бессмысленной, чем в первый момент испуга. За опьянением, с которым я наблюдал за развитием технического гения, последовало похмелье, головная боль и признаки членовредительства. Одно потянуло за собой другое.

Конечно, в планы Дзаппарони это не входило. Он намеревался меня просто напугать. И это ему удалось. Теперь он мог торжествовать у себя в кабинете: я попался. Сидит там, небось, среди своих книг и наблюдает на экране все, что ему отсюда передает этот серо-дымчатый. Он видит, как я себя веду. Хорошо еще, я не стал разговаривать сам с собой. По этой части у меня есть кое-какой опыт. Но вот вскакивать с кресла было глупо.

В таких случаях было бы правильнее всего тут же заявить о своей находке. Если бы некто обнаружил что-либо подобное, гуляя в лесу, первое, что сделал бы, позвал полицию.

Но мне пришлось от этой мысли сразу отказаться. Для меня годы подвигов прошли. Заявить на Дзаппарони в полицию – это все равно что донести Понтию Пилату на него же самого, и сам же я первый в тот же вечер оказался бы за решеткой по обвинению в отрезании ушей. Какой был бы материал для вечерних новостей. Нет, посоветовать донести на Дзаппарони мог бы только тот, кто проспал тридцать лет гражданской войны. Слова поменяли свой смысл, полиция тоже была больше не полиция.

Кстати, возвращаясь к лесным прогулкам. Нашедший отрезанное ухо обратился бы в полицию, но что, если бы он пришел в лес, а там, как мухоморы, разбросаны десятки таких вот отрезанных ушей? Готов поспорить, что его бы сдуло оттуда, как ветром, и об этих ушах в лесу не узнал бы ни его лучший друг, ни даже жена. Молчок, тишина, могила.

«Оставь все, как нашел» – вот как здесь следовало действовать. Но вот новая опасность: получается, я узнал о преступлении и не сообщил, пренебрег своим первейшим долгом. Отсюда один шаг до полного скотства. А вдруг это все подстроено. Меня хотят вовлечь в преступную тайну, сначала как свидетеля, а потом и как сообщника.

Дело дрянь, как ни крути. Не поступить ли по рекомендации, которую я однажды услышал в одном венском кафе? Она гласила: «Ничего не делай. Просто игнорируй».

Но и тогда ничего хорошего не жди. Дзаппарони может когда-нибудь разориться, обанкротиться. Не он первый, не он последний. Сколько уже таких сверхлюдей просто исчезли. То, что я наблюдал в его саду, больше похоже на испытательный полигон, чем на выставку образцов. Это может плохо кончиться, и тогда поднимется буря возмущения, и те, кто сегодня схоронился в своем углу, восстанут против тех, кто день и ночь курил фимиам всемогущему Дзаппарони. Первые захотят взять реванш, вторым придется просить прощения. Но все они, как стадо, объединятся против одного отставного кавалерийского ротмистра, который впутался в этот скандал с отрезанными ушами. «Ничего не видел, ничего не знаю – классический случай», – заявит судья, и над белыми манишками присяжных закивают их многоумные головы.

Я попал в историю, из которой не было ни одного верного выхода. Теперь впору из нескольких зол выбрать наименьшее, чтобы хоть шею свою спасти от петли. Тереза ждет. Я не могу оставить ее одну. Хорошо, что я еще не двинулся с места. Подумаешь, вскочил, это еще ничего не значит. Может, это я из-за дымчатого вскочил. Отвел глаза от болота и, как будто устал, положил голову на руки.

Теперь бы убраться из этого парка целым и невредимым, Каретти это, судя по всему, не удалось. Пусть они тут режут уши, сколько им угодно, меня не одолеют никакие моральные сомнения. Плевать мне на уши, я не из-за них так растерялся, у меня диафрагму свело, тошнит меня, вот и все.

Я пытался подавить тошноту, как в детстве. Это не имеет отношения к морали, это где-то гораздо ниже и никак не связано с гастрономическими предпочтениями или отвращениями. Есть люди, которым невыносим один вид клубники или вареных раков, вообще любого блюда красного цвета. А иных, вроде меня, тошнит при виде отрезанных ушей.

А между тем в лучшие свои времена я сам не имел ничего против актов насилия. Хотя и не увлекался. Я соблюдал равновесие. Допустим, во время боя на саблях было отрезано ухо, неприятно, согласен, досадно, но не настолько, чтобы меня от этого тошнило. Такие нюансы редко учитываются, но на самом деле они-то все и решают.

Стоит нарушить равновесие, и отвратительное начинает преобладать. Недостаток равновесия вызывает морскую болезнь. Противник должен быть вооружен, иначе он уже не противник. Я люблю охоту, но обходил стороной скотобойни. Страстно увлекался рыбалкой, но мне невмоготу слышать, как до последней особи истребляют рыбу в ручьях и прудах с помощью электричества. Сам ни разу не видел, но мне хватило один раз услышать об этом, чтобы я больше не брал в руки удочку. Черная тень легла на форелевые заводи, лишила всякого волшебства мшистые старицы, где дремлют старые карпы и сомы.

Меня распирало изнутри, но не от добродетели, а от тошноты, если при мне несколько человек нападали на одного, большой обижал маленького, даже просто если здоровенный дог скалился на карликового шпица. Так проявлялось мое застарелое пораженчество, которое лишь вредило мне в этом мире. Я сам себя часто упрекал в этом упадочничестве, убеждал себя, что если уж однажды перелез с лошади в танк, то и образ мыслей тоже следует поменять. Но есть вещи, которые сознание не приемлет.

18

С волками жить – по-волчьи выть, иначе худо тебе придется. Меня этому настойчиво обучал Атье Ханебут. Поскольку один только этот случай демонстрировал всю подлость той звезды, под которой я родился, то тут самое время упомянуть эту тему.

Именно Атье Ханебут, наш предводитель и наставник, сопровождал нас, соседских мальчишек, на том отрезке нашей жизни, когда детство заканчивается и начинается переходный период. Он позаботился о нашем опыте. Ему было тогда лет шестнадцать или семнадцать, он был абсолютным властителем банды двенадцатилетних. Он дал нам новое представление об авторитете, о восхитительном предводителе, за которым в огонь и в воду. Такой лидер занимал не только все наши ежедневные помыслы и стремления, он нам даже снился, а это верный признак, что он над нами властвовал. Когда кто-либо, злой или добрый, занимает все твои мысли, начинаешь видеть его и во сне. От хорошего автора тоже следует ожидать, что он будет сниться. Так начинается его власть.

Мы жили на окраине города, на Вайнштрассе, где каждый дом был окружен большим садом. Все сады «впадали» в большой луг, который по осени заливала вода, а зимой луг превращался в каток. К началу зимы некоторые участки на лугу оставались нескошенными, и сквозь лед виднелись цветы, кусочек лета подо льдом. Мать всегда жаловалась, что это наводнение на лугу сгоняет в дом полчища мышей.

Позади Лесничих прудов луг переходил в Уленхорстское болото, а самой длинной своей стороной луг граничил с целой колонией огородов. Их хозяев – огородников мы звали между собой казаками. У нас в соседях был надворный советник Мединг, именитый врач старой школы, который жил на широкую ногу, держал повара, кучера и еще целый штат прислуги. В приемной у него стояло овальное бюро из красного дерева, на котором всегда лежали рецепты, прижатые к столу золотыми монетками. Бедных пациентов он принимал безвозмездно.

Нам разрешалось играть у надворного советника в саду, больше похожем на целый парк, довольно заросший. Нас, конечно, больше всего привлекали докторские лошади. Мы знали каждый уголок в конюшне, каретном сарае, закрома с овсом и являлись в дом кучера, как в свой собственный. Нам повезло: Вильгельм Биндзайль, сын кучера, водил с нами дружбу.

В семействе Биндзайль лошади всегда играли особенную роль. Старший Биндзайль служил в Тильзитском драгунском полку. В комнате у него висела его фотография с развевающимися усами. Ниже читался девиз: «Литовские драгуны не знают пощады и не желают пощады». Глядя на старого Биндзайля, трудно было себе такое представить. У него заплетался язык, и уж если он кого не щадил, так это тминную настойку.

Его брат, дядя Вильгельма, служил швейцаром в школе верховой езды. Он носил Железный крест первой степени и участвовал кавалеристом в сражении при Марс-ла-Тур[27]. Вильгельм брал нас собой, и мы издалека восхищались великим человеком. Мой отец одобрял наше увлечение лошадьми, поощрял его, дарил нам книги на эту тему. Мы читали «Жизнь в германском седле», «Воспоминания охотника из Лютцова», «Великий король и его новобранец».