В сингапурском полевом лагере в Тайерсаль-парк индийский солдат без всяких причин застрелил офицера, а потом покончил с собой. В ходе расследования выяснилось, что это не просто убийство и самоубийство, нет, в батальоне подспудно зрел мятеж. Кое-кто из батальонных офицеров слышал, что индийские солдаты отказываются участвовать в войне, это, мол, борьба за гегемонию между Англией, Францией и Германией, теми нациями, которые считают, что их предназначение – порабощение других народов. В штабе всерьез забеспокоились, ведь больше половины армии в Малайе – индийцы, и совершенно очевидно, что если волнения начнут распространяться, то колония останется беззащитной. Несмотря на подстрекательский характер этих слухов, высшее командование приняло решение отреагировать разумно и взвешенно. В качестве дисциплинарного взыскания одного из младших батальонных офицеров всего лишь отправили обратно в Индию.
Так случилось, что офицер, которого выбрали козлом отпущения, был мусульманином. Когда весть о его наказании дошла до батальона, рота мусульманских солдат в знак сочувствия сложила оружие. На следующий день их примеру последовали и многие солдаты-индийцы.
С этого момента происходящее приняло угрожающий характер. Поколениями британская индийская армия существовала, удерживая баланс. Каждый батальон состоял из рот, набранных из различных каст и религий, – индуисты, мусульмане, сикхи, джаты, брамины. У каждой роты была собственная столовая, организованная строго в соответствии с нормами питания той или иной общности. Для большей безопасности пехотные дивизии были сформированы таким образом, чтобы индийские отряды всегда уравновешивались австралийскими или британскими подразделениями той же численности.
Новость о том, что индуистские и мусульманские отряды могут объединиться ради поддержки офицера-индийца, вызвала шок у командования. Никому не нужно было напоминать, что ничего подобного не происходило со времен Великого восстания 1857 года. Тут уже пришлось отказаться от полумер. На усмирение мятежных индийцев отправили взвод британских солдат из Аргайл-Сазерлендского шотландского полка.
До этого места, рассказывая историю, Кумар не называл ни батальона, ни имени наказанного офицера. Когда он наконец проговорился, стало ясно, что Кумар, как хороший рассказчик, сберег изюминку напоследок. Оказывается, батальон – это родственное подразделение 1/1 Джатского – часть Хайдарабадского пехотного полка. А офицера, которого отправили домой, они отлично знали еще по академии.
Свой рассказ Кумар завершил так:
– Отправка за море разлагающе действует на войска, – он пожал плечами, – и на офицеров тоже. Сами увидите.
– Может, нас это не коснется, – с надеждой сказал Харди. – Нет уверенности, что нас отправят за море. В конце концов, здесь тоже нужна армия…
Арджун тут же ринулся возражать:
– Ну и что это нам даст? Тебе и мне? Пересидим тут войну, и наша карьера пойдет прахом. Я бы, пожалуй, предпочел рискнуть в чужих краях.
Они разошлись молча, не зная, что и думать об этом разговоре. Было что-то такое в истории Кумара, во что верилось с трудом. Они оба знали офицера, которого наказали, – тихий человек из семьи среднего достатка. Ему как минимум нужна была эта работа. Что заставило его сделать то, что он сделал? Понять было трудно.
И если это правда – а они были на сто процентов уверены, что так и есть, – то у случившегося будут и другие последствия. Например, рядовые теперь больше прислушиваются к своим индийским офицерам, чем к высшим британским чинам. А это тревожно – и для офицеров-индийцев не меньше, чем для старших командиров, ведь если солдаты усомнятся в иерархии, то и индийские офицеры со временем окажутся ненужными. Только объединив усилия с британскими сослуживцами, они могли надеяться предотвратить смуту. Что произойдет, если и впрямь возникнут разногласия? Как отреагируют солдаты? Непонятно.
Но, несмотря на тревожность происходящего, Арджун ощущал необычайное воодушевление: такая огромная ответственность – столкнуться с подобными вопросами, когда тебе всего-то двадцати три года.
Вечером они переоделись в курта и чуридар[125] и отправились в кота[126] одной танцовщицы у Ворот Аймери. Женщине было за сорок, лицо густо набелено, а брови выщипаны в ниточку. На первый взгляд она казалась грузной и непривлекательной, но едва начала танец, как впечатление это исчезло – тело сделалось гибким и текучим, а ноги словно невесомыми. По мере того как нарастал темп таблы, танцовщица кружилась все быстрее, в такт ударам. Прозрачная ангаркха длиной до колен тугими спиралями закручивалась вокруг тела. Под тонкой белой тканью вызывающе торчали соски. У Арджуна пересохло в горле. Когда табла затихла, с последним звонким ударом указательный палец женщины замер на лбу Арджуна. Она поманила его за собой.
Арджун удивленно обернулся к Харди, но друг улыбнулся, легонько подтолкнув локтем:
– Давай, йаар, сегодня же твой день рождения? Джаа[127].
Арджун вслед за танцовщицей поднялся по узкой лесенке. Комната у нее была маленькая, с низким потолком. Она медленно раздела его, подцепляя ногтями завязки его чуридар. Когда он потянулся к ней, женщина со смехом оттолкнула руку:
– Погоди.
Она заставила его лечь на кровать лицом вниз и начала втирать масло ему в спину, пробегая кончиками пальцев по позвонкам, словно повторяя ритм танцевальных шагов. Потом легла рядом, все еще одетая. Он вновь потянулся к ее груди, и она вновь оттолкнула руку:
– Нет, не так.
Она сама распустила завязки на шароварах и впустила его в свое тело, с улыбкой наблюдая, как он ложится сверху. Когда он кончил, она стремительно выскользнула из-под него, словно ничего особенного не произошло, даже завязки как будто сами собой вернулись на место.
Приложив палец к подбородку Арджуна, она чуть запрокинула его голову и наморщила губы, словно разглядывала очаровательного малыша.
– Какой молоденький, – проговорила она. – Совсем мальчик.
– Мне двадцать три, – возразил он.
– Выглядишь на шестнадцать, – усмехнулась танцовщица.
Когда Элисон сообщила новость о смерти родителей Сая Джону, он ответил лишь слабой улыбкой. Затем последовала серия вопросов, заданных почти шутливо, как будто ужасное происшествие, о котором шла речь, было лишь эфемерной возможностью, просто воображаемая гипотеза, которую Элисон выдвинула, чтобы объяснить длительное отсутствие родителей за обеденным столом.
Элисон ужасно боялась, что весть может плохо подействовать на дедушку, и потому приложила огромные усилия, чтобы успокоиться, нанесла макияж на мертвенно-бледное лицо и повязала косынкой растрепанные волосы. И попыталась подготовиться к любой неожиданности. Но детская улыбка дедушки оказалась выше ее сил. Она вскочила и выбежала из комнаты.
Сая Джону было под девяносто. Привычка к утренним прогулкам поддерживала его силы, и старик был в относительно добром здравии. На слух он не жаловался, и хотя зрение у него всегда было неважным, Сая Джон все еще был в состоянии гулять по дому и окрестностям. До несчастного случая его преклонный возраст сказывался только в забывчивости. Он частенько забывал, что ему сказали несколько минут назад, но зато мог припомнить в мельчайших деталях события сорока-, а то и пятидесятилетней давности. Несчастье ускорило эти процессы, Элисон видела, что, вопреки его притворному спокойствию, известие о смерти ее родителей отложилось в памяти дедушки. Но реакция его мало чем отличалась от реакции ребенка на неприятный шум, он, образно говоря, затыкал уши пальцами, чтобы заслониться от того, что не желает знать. С каждым днем Сая Джон говорил все меньше и меньше. Обедали они вместе с Элисон, и старик, сидя за большим столом, всегда молчал. Если же обращался порой к Элисон, то каждую фразу начинал с “Когда Мэтью вернется…” или “Нужно не забыть сказать Эльзе…”
Поначалу Элисон в ответ на это взрывалась, хлопала ладонями по полированной столешнице и повторяла несколько раз подряд: “Мэтью не вернется…” Ей казалось, что нет ничего важнее того, чтобы он признал реальность случившегося. Как будто бы тем самым она если и не уменьшит собственное горе, то, по крайней мере, разделит это бремя с дедушкой. Но тот лишь улыбался в ответ на ее вспышки ярости и продолжал с того места, где она его перебила: “…и когда они вернутся…”
Казалось неприличным, даже непристойным – как такое вообще возможно для родителя? – что он столь равнодушно реагирует на непомерную утрату. Но со временем Элисон осознала, что ни ее крики, ни удары по столу не производят никакого эффекта, оставалось разве что накинуться на старика с кулаками – протаранить защитный покров помутненного сознания, которым он окутал себя. Она заставляла себя обуздывать гнев, но это далось ей дорогой ценой, она поняла, что не за горами новая потеря – дедушки. Она и Баба, как Элисон называла деда, всегда были очень близки. А теперь ее будто вынуждали признать, что он больше не является разумным существом, что взаимная радость от общения утрачена навсегда, что тот, кто всегда был неистощимым источником поддержки, сейчас, когда поддержка ей особенно нужна, сам превратился в обузу. Из всех предательств, какие он мог совершить, именно это казалось ей самым ужасным – что он стал ребенком в тот момент, когда она осиротела. Такого Элисон и представить никогда не могла.
Эти недели были бы невыносимы, если бы не одна радость. Несколько лет назад Сая Джона посетила прихоть – взять под опеку одного из детей с плантации, “того мальчика, что вечно болтается вокруг дома”, Илонго. Мальчик продолжал жить со своей матерью, но Сая Джон оплачивал его обучение в школе в соседнем городке Сунгай Паттани. Потом он отправил его в техническое училище в Пенанг, и Илонго выучился на инженера-электрика.
Сейчас Илонго исполнилось двадцать лет, это был медлительный и тихий парень, но внушительного роста и телосложения. Закончив учебу, Илонго вернулся в Морнингсайд; мать его теперь жила в маленьком доме с жестяной крышей у границы усадьбы.