, присутствие же где-то там, в глубине, затравленной девочки делало этот дом родным для меня. Анюта между тем упорно пряталась, даже не откликалась, когда отец ее звал. «Анечка, доченька, — говорил дядя Ваня расслабленным голосом, — ну, выйди, неудобно, хоть поздоровайся с гостем!» В ответ — лишь шорох за дверью и шаги. «Стыдится», — как бы оправдываясь, говорил мне дядя Ваня. Я понимающе кивал и наливал новую чарку. Мне, собственно, и не нужно было, чтобы Анюта выходила. Разница лет (ей шестнадцать, мне тридцать) плюс дальнее, но родство ее с моей мамой, к тому же еще пережитое горе, которое сближало, но не той стороной, — все это, в сочетании с моим безобразием, делало неактуальной проблему пребывания под одной крышей двух молодых людей противоположного пола, мне даже не хотелось, чтобы Анюта к нам выходила, и я досадовал на старика, когда он ее звал: ей ни к чему было видеть подвыпившего урода, а я не хотел увидеть нечесаную заспанную дуреху, которую глупо даже жалеть. Имя «Анюта» казалось мне некрасивым, убогим, впрочем, об этом я уже говорил.
Я так и не узнал, где Анюта прячется в этой странной постройке. Внутренняя дверь вела вовсе не в ее комнату, а через длинный извилистый коридор прямо на кухню. В углу этой кухни, бессмысленный, словно парковая скульптура, стоял намертво отключенный от всего и вся унитаз, по стенке коридора тянулись зигзаги разобранной лестницы, которая когда-то вела неизвестно куда, скорее всего, прямо на небеса, полы были застелены кафельной плиткой, употребляемой и Московии для облицовки стен. Чем-то это напоминало забавные гравюры, где, двигаясь взглядом по внутренней лестнице, оказываешься ползущим по фасаду снаружи, не было, правда, немецкой опрятности, присущей этим картинкам. Внутренние стены в этом доме были грубо покрашены какой-то странной сине-зеленой краской, поверх которой (претензия на дизайн) местами нанесены были мелкие квадратики лилового и розового цвета. Вначале я думал, что весь дом принадлежит Ивану Даниловичу, но несколько раз, идя по коридору, я натыкался на посторонних, по-домашнему одетых людей, которые, буркнув мне «здрассь», тут же исчезали за поворотом, где не было никаких дверей. На ночь мне стелили в той комнате, где мы обедали, Иван Данилович укладывался за перегородкой на странном лежбище, напоминавшем вокзальный деревянный диван, и до утра услаждал мой слух разнообразным храпом, на который был большой мастак. Если не брать в расчет этот родственный храп да еще склонность к политическим диспутам, человек он был вполне положительный, неглупый, достаточно для провинциального учителя истории начитанный, в городе Лихове подходящего собеседника ему было трудно найти, и что самое главное — он точно так же, как Гарик, не желал замечать моего уродства, иногда у меня возникало подозрение, что Иван Данилович слаб зрением и просто не видит, что с ним за одним столом бражничает урод.
Свои рыболовные снасти я держал в сарае за домом, сарай, как и яблоневый сад (всего восемь стволов, говорил дядя Ваня), принадлежал старику, там он занимался производством домашнего вина. Ключ от этого предприятия находился в укромном месте, под крыльцом, и тайна этого места была мне доверена. Кроме хозяев и меня, об этой тайне знал, как я понимаю, весь город, и даже за время моего пребывания в Лихове был случай, когда неизвестные лица в середине ночи совершили налет на дяди-Ванин сарай.
И вот на четвертый день я пошел попытать рыбацкого счастья на вечерней зорьке, однако с озера меня прогнал сильный дождь. Пока я шел домой, стемнело, в саду у дяди Вани лишь блестела мокрая тропинка, да в глубине, освещенная тусклым фонарем, виднелась ребристая стена сарая. Вся в брызгах шелестела яблоневая листва, смутно белели старые корявые стволы, время от времени то здесь, то там в темноте сада тяжело падали с веток яблоки. Каждое стукалось дважды: сперва деревянно — о толстый попавшийся на пути сук, потом мягко, с сочным всплеском, о раскисшую землю. Сквозь влажную полутьму, как толстый плетеный провод, продергивался шум позднего поезда, длинный провод, словно увешанный пустыми деревянными прищепками. Все булькало и клокотало, как в темно-зеленой, прикрытой сырыми тряпками бутыли с самодельным вином. Шаря впереди себя руками и отодвигая низко висевшие крупнолистые мокрые ветки, я подошел к колоде, заменявшей ступеньку крыльца, и тут обнаружил, что висячий замок расстегнут и, следовательно, нашаривать под колодой ключ нет необходимости. Почему-то мысль о ночных налетчиках не пришла мне в голову, я сразу понял, что сейчас увижу Анюту. Приоткрыл дверь — в лицо мне пахнуло смешанным запахом гнилых яблок и сырых телогреек. Свет наружной лампочки падал на круглый стол, покрытый полиэтиленовой пленкой, на столе и на топчане были грудами навалены яблоки-паданцы. У стола стояла странная потусторонняя фигура, не человек, а душа человеческая в длинной темной мужской рубахе навыпуск и в пузырящихся на коленях тренировочных штанах, в ней не было ничего ни девичьего, ни женского, ни мужского, и странно маленькой, серебряной показалась мне голова. Сказавши «добрый вечер», я стал пристраивать в углу свои снасти, они не помещались, там стояло какое-то ведро.
«Включите свет, Евгений Александрович, — сказал за моей спиной театрально звонкий девичий голос. — Хотите полюбоваться на местную достопримечательность? Я вас ждала».
Я щелкнул выключателем, зажегся желтый свет, я посмотрел на Анюту — и потерял дар речи. Анюта была обрита налысо, как буддийская монахиня, но не это меня испугало: ну, обрил отец родную дочку, наказал ее по своему разумению — что ж, дело житейское, дикие нравы домостроевской Руси. Нет, меня испугало ее лицо: лунно-ясное, тонкогубое, тонконосое и тонкобровое, прохоровское, мамино лицо. Вот такое лицо я боялся увидеть, если б та, на Троицком, вдруг подняла восковую руку и сорвала с головы черный рогатый мешок. Вид уродства моего ничуть Анюту не смутил, неправдоподобно синие глаза ее смотрели на меня бестрепетно. А я, тридцатилетний мужик, — я понял, что пропал. Это была моя судьба.
«Ты меня ждала? — переспросил я, с трудом ворочая языком. — Что ты хочешь этим сказать?»
Анюта не успела ответить. Снаружи послышался тяжелый топот, и, рокоча резиновыми сапогами, шумя задубенелой «болоньей», в сарай ворвался дядя Ваня.
«Кто здесь? Кто тут? Кто там?» — страшным голосом спросил он — и, не дожидаясь ответа, отпихнул меня плечом и кинулся к столу.
Какое-то время он стоял, глядя на дочку, потом протянул руку, дотронулся до ее головы — и отпрянул.
«Она обстриглась! — вскричал он, дико оборотившись ко мне, как будто я был в этом виноват. — Обстриглась, оболванилась наголо! Глядите, порезы, царапины, да что ж это за самовольство?»
И в самом деле, из свежих порезов на голубой коже Анютиной головы сочилась светло-красная кровь.
«А я тебя предупреждала, — сказала Анюта, — еще раз меня к столу вызовешь — обстригусь».
«Предупреждала, она предупреждала! — по-старушечьи причитал дядя Ваня. — Такое бесчинство, да хоть бы меня попросила! Постой, тут у меня тройной был где-то одеколончик…»
И он заметался по сараю, шаря обеими руками на темных полках и приговаривая:
«Зачем же так? Ну, зачем же так сразу? Я бы тебя машиночкой, аккуратненько! Ну, ничего, не смертельно, сейчас обработаем, и все пройдет!»
Анюта смотрела на него с улыбкой на тонких бледных губах.
«Ничего на месте нет! — простонал старик, — наверно, в доме!»
Дождавшись, когда он выскочил за дверь и скрылся между деревьями, Анюта повернулась ко мне и спросила:
«Евгений Александрович, вы мне родственник?»
Она уже второй раз спутала мое отчество, но я не стал ее поправлять и молча кивнул.
«Тоже Прохоров?» — спросила она.
Я покачал головой.
«Это жаль, — подумав, сказала Анюта. — Ну, все равно».
И, сделав паузу, как бы набирая воздуху перед тем как нырнуть в глубину, без единой вопросительной интонации проговорила:
«Можно, я приеду к вам в Москву жить, я здесь больше не могу».
Я молчал, думая, что ослышался: слишком быстро были сказаны эти слова.
«Будьте добры, — не дождавшись ответа, повторила Анюта и, опустив голову, прибавила: — Я буду вам очень признательна».
Книжное это клише подготовлено было заранее, но выбрано оно было не слишком удачно, поскольку содержало в себе какое-то обещание, которое в данном случае было двусмысленным и неуместным. Должно быть, Анюта сама это почувствовала — и покраснела. Мне представился редкий случай увидеть, как краска смущения со щек и ушей переходит на затылок. Затылок у нее был едва обозначенный, совсем младенческий, и я отвел глаза, как будто она стояла передо мною нагая.
«Конечно, приезжай, — стараясь, чтоб мой голос звучал спокойно и приветливо, сказал я. — Живу один, буду рад».
«Паспорт у меня на руках», — не поднимая головы, сказала она.
«Тем более приезжай», — сказал я — и разговор наш оборвался, потому что с пузырьком в руках прибежал Иван Данилович.
Анюта подставила ему свою исцарапанную голову, и отец стал усердно протирать ее смоченным одеколоном носовым платком.
«Чем же ты себя скоблила?» — спросил он, свыкаясь уже, видимо, с мыслью, что дочка будет ходить с голой головой.
«Станочком твоим», — сквозь зубы, прижмурившись от боли, отвечала Анюта.
«Станочком… — ворчал старик, успокаиваясь. — Вон пропустила островок, и тут борозда. Думаешь, это так просто?»
Анюта не отвечала. Потом, повернув ко мне лицо, сказала:
«Простите меня, пожалуйста, я пошутила».
«Очень глупая шутка! — сказал Иван Данилович. — У нас теперь даже допризывников наголо не стригут».
«Ладно, хватит», — сказала вдруг Анюта, забрала у него одеколон и, не задев меня, стоявшего у входа, выскользнула в сад.
В тот вечер мы с Иваном Даниловичем гуторили дольше обычного. Я гадал, знает ли Иван Данилович о странной дочкиной просьбе, не согласованный ли это у них вариант, почему-то это было для меня очень важно. Нет, похоже, старик ни о чем не подозревал. Что интересно: после Анютиной заявки в голове моей сработал какой-то тумблер, и я, к своему удивлению, обнаружил, что мой язык отказывается произносить обращение «дядя Ваня», которое еще вчера давалось мне без малейшего усилия над собой. А я-то, чудак, удивлялся литературным натяжкам шекспировских времен: стоило тол