ько герою узнать, что такая-то — его родная сестра, как дверь к его сердцу закладывается на глухую щеколду, и наоборот: «Ах, вы мне не родная сестра? То-то я, понимаете, как-то… Позвольте по такому случаю вас оттрахать». Оказывается, такая автоматика существует: слово «дядя» не позволяло мне думать об Анюте так, как мне хотелось думать теперь. Собственно, «дядя» — понятие многозначное: если Иван Данилович и был мне дядей, то троюродным, в больших городах такое родство просто не берется в расчет. При этом я старался проговаривать «Иван Данилович» так, чтобы это нельзя было отличить от «дяди Вани», но этим лишь привлек внимание старика к самой проблеме ономастики. «Скажите, Женечка, — сказал вдруг он, изрядно захмелев, — а вам не кажется неприличным, что я называю вас Женечкой? По-моему, это вас как-то смущает». Мне стоило труда доказать старику, что его опасения безосновательны. Рябиново-яблочного вина (после водки, естественно) мы выпили литра, наверное, три, самое время было вмешаться и продемонстрировать женскую власть, но Анюта, как и прежде, не появлялась. Иван Данилович был зациклен на том, что идея не виновата, он защищал эту идею так рьяно, как будто она была его обесчещенная дочь (право же, к дочке он относился куда более сурово), за историю он тоже переживал. «Опять кромсают историю на части, вырывают из нее страницы, опять опрощают, оглупляют, укладывают в один абзац! То все цари у нас были дураками, то дураками стали все тираноборцы, от декабристов до потемкинцев. А ведь пройдет полвека, перемрут очевидцы, и молодежь засомневается: да полно, так ли просто все было, таким ли оболваненным быдлом был целый народ? Допытываться станет молодежь — и допытается, докопается, и будет гордиться! Легенды будет сочинять, оплачет наши жизни, загубленные вконец, не крокодильими, но чистыми, горячими слезами!» Старик был на удивление красноречив, вдруг он запел, засвистал, оброс перьями, встряхнулся и полетел через окно в туманный утренний сад. А я заснул прямо за столом, уронив голову среди объедков, — и проснулся в полдень от дикой головной боли. Иван Данилович уже был на ногах, свеженький, как огурчик, он дал мне опохмелиться, отпоил клюквенным морсом. Идти на рыбалку среди бела дня было, конечно, неприлично, однако Иван Данилович рвался продолжить ночной разговор («Мы с вами таких интересных вопросов коснулись!»), и это грозило вылиться во вторую серию застолья. Клюквенный морс явился как нельзя кстати. От него разговор перешел на лиховских баб, которые, не дожидаясь начала сезона, ведрами таскают клюкву с того берега: что белая — не беда, покраснеет. И чтобы отделаться от привязчивого старика, я сказал, что иду на болото за клюквой. Иван Данилович принялся отговаривать меня: «Да что вы, разве можно? На солнце да еще среди гонобобеля — совсем разболеетесь». Но я был по-дурному, похмельно упрям — и так в середине дня оказался за озером, на клюквенном болоте.
Как ни странно, запах багульника, пьяный и пряный, быстро меня протрезвил. Клюквой и в самом деле все было усыпано, мшистые кочки сияли, как подушечки, вышитые жемчугами. Покончив со сбором ягоды, я сел на широкий серый прогретый солнышком пень и задумался.
Собственно говоря, ничего странного не случилось, убеждал я себя. Девчонке оставаться здесь просто нельзя. Иван Данилович, конечно, не худший отец, но с дочкой он распорядился скверно. И тут появляюсь я, выползаю, так сказать, на берег, покрытый ряской бородавчатый родственник из столицы. Это ж просто подарок судьбы. Будь я прекрасен, как Аполлон, язык у нее бы не повернулся. А в целом ситуация выглядит вполне благопристойно: троюродный дядюшка забирает племянницу в Москву. Я был Анюте не дядюшка, а несколькоюродный присноназваный брат, но «дядюшка» звучало солиднее, с опорой на хорошую литературную традицию, и я простил себе эту маленькую натяжку. А в самом деле, что такое? Зачем я на этом свете живу? Что толку от меня, одинокого и никому не нужного? Пусть жизнь моя принесет пользу хоть одному человеку, пусть это будет мой личный вклад в гармонизацию, окультуривание бытия: приютить у себя затравленную девчонку, окружить ее спокойным вниманием и ненавязчивой заботой, приучить к хорошим книгам, привить вкус и интерес к языкам — и ничего не требовать взамен, ни уважения, ни даже благодарности. Что в этом плохого? Разве это не счастье?
9
Насидевшись досыта на своем сиреневом пеньке, я поднялся и огляделся. Мое болото простиралось во все концы вселенной, окаймленное где темным ельником, где купами малинника, где редким березняком. В середине оно было слегка вогнуто, как будто провисало под тяжестью круглого озерца, до краев наполненного, как на Катином коврике, темно-серой шелковистой водой. Вокруг водоема лежали плоские, безжизненные, почти белые мхи, я даже издали мог с уверенностью сказать, что эти мхи зыбучи и коварны: ступая с кочки на кочку, можно подобраться почти к самой воде, но лучше этого не делать, под тонким, как мешковина, сплетением поверхностной растительности колышется бездна жидкой коричневой грязи. Границу опасной зоны обозначали высокие и редкие кусты голубики, ягоды не то что были на них видны, но составляли вокруг этих кустов светло-синюю ауру. Чем дальше от голубичной черты — тем крупнее и крепче становились островки зелени вокруг сиреневых пней, тем чаще кривились уродливые темноствольные березки, к которым я испытывал симпатию почти родственную. Все это было прикрыто, как войлоком, теплым облачным небом, серый цвет которого, от невидимого присутствия солнца, отдавал желтизной. Странно, нет комаров, подумал я — и тут же возле уха моего запищало. Хлопнув себя по щеке, я услышал такой же звонкий шлепок за спиной, обернулся — там за сосенками возле барака торфушек, обхватив себя за плечи руками, стояла голая Катя и сердито смотрела на меня. Мне было понятно ее неудовольствие: городская медсестричка, она в жизни своей, видимо, не была на болоте и понятия не имела, на чем клюква до базара растет, но пристроить ее в пальмовом раю на берегу теплого океана я не мог, поскольку сам этого рая не видел. Единственное, что я мог для нее сделать, — это приодеть ее по-болотному: не отдавать же сестричку на съедение комарам. В сером ватнике, в рейтузах и в брезентовых бахилах, туго обмотанных бечевой, Катя стала красавицей. Голову ей, до самых губ и бровей, я повязал белым платочком, как это делают, собираясь в лес, лиховские девчонки. Поглядев на меня долгим сумрачным взглядом, Катя двинулась ко мне, на ходу сорвала ягодку, положила в рот, поморщилась, все наигранно, так ведут себя люди в сомнениях, когда не знают, с чего начать. Честно говоря, я ее слегка побаивался, да и вообще присутствие этой гурии в моем раю было, скажем так, не совсем обязательным. Неужели мне предписано жить с нею рядышком миллионы лет?
Но сегодня Катя, похоже, переживала период пониженной активности.
— Вы простите меня за вчерашнее, — сказала она, подойдя, — я была не в себе.
— Кто из нас в себе, моя прелесть, — отвечал я, глядя мимо нее. — Ну, что твой дорогой человек, умер или еще пребывает в невежестве?
— Не надо так говорить, — печально сказала Катя. — Я смерти ему не желаю.
— Ну да, ты желаешь ему долгой счастливой жизни, — не удержавшись, пошутил я.
— Может быть, и так, — отступив от меня на шаг, сказала Катя. — Между прочим, я проститься с вами пришла.
— Вот как, — отозвался я. — Что же ты, уезжаешь?
— Да, похоже, мне пора, — сказала она, — только не знаю, куда. Страшновато.
Я посмотрел на нее повнимательнее: интересничает, завлекает? Вид у Кати был какой-то не совсем здоровый: глаза ее лихорадочно блестели, губы потрескались, она их все время облизывала, и такое у меня было ощущение, что ее трясет мелкий озноб. Все-таки она здесь тронулась, подумал я. Если именно этого они хотели добиться своим лечением, то цель достигнута: их можно поздравить.
— А поезжай-ка ты, голубка, в Бразилию, — посоветовал я. — Будешь с мулатами на карнавалах плясать. С мулатами все пройдет.
Катя постояла, переминаясь с ноги на ногу.
— Вот вы как сурово со мной, — сказала она наконец. — Правильно, так нам, уродкам, и надо. А то — разлетались. Спасибо вам, Евгений Андреевич.
— За что? — спросил я.
— За то, что позволяли мне глупости делать, — тихо сказала Катя. — У меня ведь, кроме вас, в жизни никого не было. С этим и прожила.
— А дорогой человек?
— Я его ни за что наказала, — ответила Катя, — за уродство свое. У него жена, дочка маленькая, я у них на глазах и устроила этот спектакль. Да гостей еще был полный дом. Дочке годик и три месяца, сейчас в школу ходит. Неужели помнит? Вот такими глазами смотрела. Убить меня мало.
Мне стало жалко бедную дурнушку.
— Сколько ж ты здесь лет? — спросил я.
— Ай, не знаю, — Катя вяло махнула рукой, — то ли шесть, то ли восемь, какое это теперь имеет значение? В общем, много. И все вас ждала.
— Ну, почему же меня?
— А кого ж еще? Только вас мои руки помнили. Как увидела — от радости чуть с ума не сошла. Вот, думаю, повезло, теперь уж мы им покажем. Дура — дура и есть. Показала себя во всей красоте. Вы, наверно, незнамо что обо мне думаете.
— Нет, Екатерина Сергеевна, — искренне сказал я, умиленный этим старомосковским «незнамо что», так говорила моя добрая мачеха Поля. — Нет, сестричка, я думаю о тебе хорошо. Я во сне тебя часто видел.
— Ну вот, я так и знала, — безучастным голосом ответила Катя, — тоже моя заслуга. Это ж я вас сюда заманивала, сволочь такая, песенку вам пела: «При-и-ходи скорей». Песенку вы тоже слышали?
— Нет, не слышал, а услышал бы — так ни за что бы не пришел.
— Почему?
— Потому что голос у тебя куриный. И не бери ты этот грех себе на душу: не из-за тебя я здесь оказался. Другая нашлась.
Катя помолчала.
— Красивая? — шмыгнув носом, спросила она.
— Очень, — ответил я. — Как ангел небесный.
— А вы простите ее.
— Уже простил. Я ее еще при жизни простил.
— Это хорошо, — сказала Катя, подумав. — Теперь надо, чтобы и она вас простила.