Стеклянный крест — страница 2 из 27

Полувопрос, сам себе противоречащий, двойное разноцветное «не»: «Ты не смеешь меня не любить, не смеешь!» Есть сказка о мачехе, которая прикинулась матерью — правда, не совсем убедительно: сквозь материнское светлое тело проглядывала ее чернота. Я не читал этой сказки, и мне ее не читали, я сам себе ее показывал, мой жестяной фильмоскоп бренчал и вонял перегретой краской. Я вспомнил этот горестный запах заброшенности, хлопья пыли в углу между дверью и шкафом, белую наволочку, криво приколотую вместо экрана к стене. Никому до меня нет дела, сижу скорчившись на полу возле шкафа, смотрю светящуюся картинку (с близкой наводки она получается маленькая, но яркая и от плотности света кажется объемной, висящей в воздухе, как вещь) и прикидываюсь, что не слышу страшного перешептывания взрослых у себя за спиной и не догадываюсь, что мама моя умирает. Между тем мне отлично известно, что мама вот-вот умрет, знаю даже почему: потому что сквозь ее прозрачное тело просвечивает грозная тень мачехи. Отчего-то мне втемяшилось, что выказывать это знание — стыдно, и я так усердствую в своем притворстве, что даже проборматываю себе под нос какие-то слова, якобы комментируя содержание диафильма. Можно было бы сказать, что я просто убеждаю себя, что ничего ужасного не происходит, инстинктивно отгоняю от мамы беду, — но это не так, я именно лицедействую, сам не понимая зачем, и терзаюсь одним лишь соображением: нормальные мамы нормальных детей живут себе и живут, а моя умирает. И при этом я знаю, что сама эта мысль — постыдна, что о ней не должен знать больше никто, и готовлю себя к той минуте, когда это случится и когда мне будет нужно быстро и незаметно послюнить палец и провести по щекам две бороздки — как будто от слез. Вдруг мой острый затылок немеет, по нему пробегают мурашки, я чувствую на себе взгляд отца и поворачиваю к нему умильную мордочку, как бы спрашивая: «Папа, что? Папочка, ты меня звал?» Нет, он не звал меня, и глаза его, желто-карие, по-обезьяньи, бессмысленно-мудрые, выражают недоумение: «А это что еще за урод?» Я не нужен ему, я мешаю ему ждать маминой смерти, я здесь лишний и никому больше не нужен. Теперь-то, задним умом, по прошествии лет, я понимаю, что отец не помнил себя от горя, ни на что другое у него не оставалось сил, но ведь я тоже горевал и имел право на сострадание, душонка моя цепенела при мысли, как я буду жить без мамы, кто станет ласково будить меня по утрам и с тихой песенкой натягивать на меня драные колготки. Замирая от нежности, я попытался представить себе ее беленькое, не знавшее загара лицо, голубые с розоватыми, как бы слегка воспаленными веками, виноватые и в то же время укоризненные глаза, попытался снова, как в раннем детстве, ощутить милый запах ее темно-рыжих фламандских волос. Негустые и тонкие, прямые и шелковистые, пряди этих волос были моей любимой вечерней игрушкой: лежа рядом с мамой в ее постели, я разбрасывал их по своему лицу и в упоении пел: «Елочный дождик, елочный дождик!» — а мама смеялась тихим стрекозиным смехом, тревожно между тем прислушиваясь к шагам отца, она не любила, не хотела его — и защищалась моим присутствием, я об этом знал, и мама догадывалась, что я знаю, это был наш с нею маленький заговор. По ее настоянию спали мы втроем в одной комнате, ночами я слушал умоляющий мамин лепет: «Ну, не надо, не надо, пожалуйста, ну прошу тебя, Женя услышит..». — и тоскливо недоумевал: что он к ней лезет? неужели не ясно, что ей это не нравится? а может быть, он нарочно ее мучает? но тогда за что? не за то ли, что я у нее родился не такой? А как славно, как спокойно и просто было лежать рядом с нею, чувствуя нездоровый жар ее худеньких плеч, особенно горячих оттого, что они были лунно белы и чисты, без единой родинки, без единой отметинки, без единого темного пятнышка, даже кончики грудей ее были едва обозначены бледно-палевыми кружочками обманчиво безжизненной кожи. Волна дикого, звериного, совсем не сыновнего счастья окатила меня, поволокла за собой, и я даже заплакал от бессилия: это Анюта ко мне подкралась, обхватила за шею, прижала лицо мое к своей нежной груди — и с затаенной радостью шепчет: «Скоро, миленький, скоро, надо еще потерпеть!»

Нет! Не хочу! Я заскрипел зубами, сам при этом видя как бы со стороны свой ощерившийся рот и волосатые кулаки, прижатые к волосатой груди, — и вдруг замер, потому что в дверь ко мне постучали.

2

Да, в фанерную пустотелую мою дверь постучали. Четко, аккуратно, хоть и несильно, с каким-то стариковским акцентом: «Так-так-так». Я лежал, перебирая варианты: что за посторонний завелся в моей квартире? Анюта входит ко мне без стука, Гарик уехал в Германию, а больше деликатничать у нас некому. Значит, я не дома? Но в больницах, насколько мне известно, тоже не принято стучать. Вот почему я не спешил откликаться: нужен кому-то — постучат еще раз.

Но за дверью было тихо. «Плётцлихь, плётцлихь..». — выговаривала в отдалении вода. Мне стало жутко: что, дождался? доигрался с самим собой? Вот войдет сейчас огромный, волоча за спиной осиянные крылья, — и вперит в тебя беспощадный взор. Что за чушь, сердито сказал я себе. Если это Он или же один из посланных Им — что Ему мои фанерные двери?

Тут меня осенило, что негоже принимать гостя, кем бы он ни оказался, в позе поверженного демона. Я пошарил руками обочь и нащупал холодный и гладкий пол. Упершись в него ладонями, я резко поднялся — видимо, слишком резко, потому что голова моя пошла кругом и перед глазами замелькали красные и зеленые пятна.

Между тем стук повторился, такой же четкий, только понастойчивее, упрямый старческий стук. Кто-то был уверен, что я не сплю, — или явился с намерением поднять меня хоть из гроба.

— Да войдите, чего там, — сказал я нарочно слабым голосом выздоравливающего.

Дверь открылась не сразу, у меня еще хватило времени провести руками по своему телу от плеч до колен и убедиться, что я достаточно прилично одет. На мне были старые домашние джинсы и поплиновая рубаха с высоким, твердым и очень большим воротником. Выходя к гостям, я обыкновенно надевал эту рубаху: ворот ее хоть в какой-то мере скрадывал, скажем мягко, специфику моей фигуры и помогал людям поскорее свыкнуться с мыслью, что вот к ним вышел урод. Когда я в первый раз надел ее, тогда еще нежно-кремовую, с невыцветшими мелкими цветочками, и явился на работу, лаборантка нашей кафедры Мэгги воскликнула: «О, Евгений Андреевич, как вы сегодня нарядны!» И было в ее лице при этом что-то очень блудливое. Впрочем, я давно уже к этому привык. Видите ли, такие, как я, не имеют права рассчитывать, что люди при них будут держаться естественно, простые приветливые слова «Вы сегодня неплохо выглядите» в применении к нам звучат двусмысленно: а когда такие, как я, выглядят хорошо? Чтобы стало все ясно: репинский «Крестный ход», убогий с прямыми белыми волосами, так это — я, только без костылей, костыли мне не нужны: я крепок ногами, и руки у меня, как у борца. Повторяя «такие, как я», не хочу сказать, что часто бываю в обществе себе подобных: напротив, завидя такого, как я, скажем, на автобусной остановке, я отказываюсь от транспортных услуг и иду пешком. Одного урода на салон более чем достаточно, если рядом окажутся двое — люди станут злиться: «Ну, началось». Таким, как я, постоянно приходится думать о впечатлении, которое мы производим на окружающих. В первый год моей лекционной работы мне как молодому выделили плохонькую аудиторию, там вместо глухой фанерной будки-кафедры, в которой так удобно прятаться по самые плечи, стоял обыкновенный тонконогий стол, за ним я чувствовал себя беззащитным и, чтобы замаскировать свое уродство, стоял в нелепой наполеоновской позе, со скрещенными на груди руками. Вам неприятно об этом читать? Так не читайте, пролистайте две-три странички или бросьте вообще, оставайтесь в приятном убеждении, что человечество состоит из стандартных людей и что вы, само собой, к этому клубу избранных принадлежите.

Итак, я стоял, прислонившись спиной и затылком к холодной стене, ждал появления гостя. После некоторой задержки дверь бесшумно отворилась, полоса белого света упала наискось через комнату, и я увидел, что на пороге стоит сутулый, высокий и тощий человек в темной пиджачной паре, лицо его тоже показалось мне темным, верх головы окружен был мутно-радужным нимбом, так смотрелась освещенная сзади седина. За спиной пришлеца открылось полное света пространство незнакомого мне беломраморного коридора с монастырским сводчатым потолком. Как раз в эту минуту в коридоре мелькнула, словно вспыхнула, ярко-розовая женская фигурка. Женщина приостановилась, заглянула в мою комнату, поколебалась, будто ее затягивало ко мне сквозняком, — и скрылась, погасла. Длилось это какое-то мгновение, но мне показалось, что наряд ее — при всей свободе нынешних нравов — достаточно волен: женщина была совершенно нагая, если не считать полотенца, перекинутого через плечо. Но это была не Анюта: на Анюту она была похожа не больше, чем огонек керосиновой лампы на светлое пламя свечи. «Больная», — сказал я себе, как будто это хоть что-нибудь объясняло.

Тут гость провел по стене рукой, и в моей комнате зажегся свет, тоже достаточно яркий, но глаза мои были уже готовы к изменению светового режима. Не могу сказать определенно, кого я ожидал увидеть, однако был неприятно разочарован будничностью пришествия, которая так не совпадала с возвышенным, я бы сказал, взбудораженным состоянием моего духа. Передо мною стоял не Он и не посланный Им, а всего-навсего отец моей Анюты. Не терплю это жесткое, словно подгорелая корка, слово «тесть» (да и «зять» не лучше, та же корка, только с исподу, плоская и белесая, с золой): подобные слова застревают у меня в горле, а если я печатаю их на машинке, сцепляют рычажки. Впрочем, появление на пороге моей комнаты Ивана Даниловича (так его звали) не могло быть названо заурядным событием. О характере наших с ним отношений можно судить хотя бы по тому, что ни разу в жизни он не был в нашем с Анютой доме. Должно было произойти что-нибудь исключительное, чтобы он постучал в мою дверь по собственной инициативе. Видно было, что Иван Данилович совершает насилие над собою: голова его мучительно тряслась, благообразное лицо с седою челочкой на лбу