исполнено было оскорбленного достоинства.
— Вот при каких обстоятельствах приходится встречаться, Евгений Андреевич, — сказал старик, так тщательно выговаривая мое имя-отчество, как будто боялся потерять вставные зубы. — Прошу меня простить за столь официальное обращение, но здесь принято пользоваться полными именами. В каждом монастыре свой устав, не мы его составляли, не нам и нарушать.
Руки он мне не протянул, ожидая, быть может, что я сам сделаю шаг ему навстречу. Но я не собирался совершать никаких лишних телодвижений: такие, как я, не обязаны следовать церемониям, и люди относятся к этому с пониманием, тем более что, как я предполагаю, им неприятно ко мне прикасаться, да я и сам брезглив и стараюсь избегать физических контактов. Я ограничился кивком, давая понять, что принял сказанное к сведению. А как еще он мог меня называть? Хотя, конечно, были времена, когда я звал его «дядя Ваня», а он меня — «Женечка». Но то было давно, даже очень давно, всю жизнь назад, если можно так выразиться. Жестом я пригласил гостя садиться. При этом я почти уверен был, что Иван Данилович откажется, но он, кивком поблагодарив меня, уселся на краешек стоявшей справа у двери тахты. По тому, как напряженно, сплетя худые длинные пальцы и выпрямив спину, старик расположился на моей холостяцкой лежанке, видно было, что разговор предстоит недолгий. Я опустился в кресло у противоположной стены, положил руки на деревянные подлокотники и машинально ощупал привычные щербины и заусеницы на их краях. Кресло тоже было доподлинно мое, и стояло оно на своем месте, спинкой к окну, возле письменного стола. Правда, письменного стола в наличии не было, равно как отсутствовали и книжные полки у правой стены, часть этих полок я перед новым 1991 годом переставил в прихожую, но и прихожей теперь не имелось, если я правильно все детали картины связал.
Довольно долго мы сидели и молча друг друга разглядывали. Последний раз я видел тестя (впрочем, тогда он не был таковым) три с лишним года назад, в августе восемьдесят восьмого. Надо сказать, за это время Иван Данилович здорово поплошал: иссох, поредел волосом, покрылся пятнами старческой пигментации, какими-то темными бородавками, вообще, как говорится, обомшел. Скажу вам, господа, что в нелюбви много больше удовольствия, чем в теплой приязни. Приязнь предполагает соучастие, даже соподчинение: в присутствии человека, вам приятного (особенно если это взаимно), вы можете делать лишь то, что этой приязни не омрачит, меж тем как неприязнь освобождает вас от такой заботы, и вы вольны говорить неприятному вам человеку все, что заблагорассудится, включая самые изысканные любезности, это лишь раскрывает перед вами дополнительные пространства свободы. Иван Данилович, повторяю, был глубоко мне антипатичен, и даже мысль, что этот сухопарый старик причастен к рождению моей красавицы-жены, меня отвращала.
— Ну, как вам чувствуется? — сухо улыбнувшись, спросил наконец Иван Данилович. — Головокружение, слабость в ногах? Не беспокойтесь, скоро пройдет.
Я пожал плечами и пробормотал что-то неопределенное, наподобие: «Да тут ведь, собственно, как?.». При этом я размышлял: зачем старикашка приехал в Москву? Быть может, Анюта вызвала его для ухода за мною, ничего более умного мне в голову не пришло. — Как там погодка? — кивая в сторону окна, спросил Иван Данилович, и в этом формально вежливом вопросе мне увиделся болезненный сдвиг: как будто это я пришел снаружи.
«Погодка». Я поднялся, подошел к окну, ухватился за холодный подокон ник, выглянул во двор. Да, это был мой дом, вне всяких сомнений, а что я ожидал там увидеть? Готические крыши? Немецкие стены, облицованные черной шиферной чешуей? Окно выходило во двор, обстроенный по периметру пятиэтажными панельными коробками, безобразно раскрашенными в салатный и светло-яичный цвета. В подобных домах, лишенных черепной крышки, и должны обитать такие, как я. Двор заполнен был морозным дымом, и небо над коробками стояло бледное, безоблачное, обещавшее долгие холода.
— Градусов двадцать, — с натужной беспечностью ответил я.
— Выше нуля? — осведомился Иван Данилович.
— Зачем же выше нуля? — ради убедительности я пожал плечами. — Резкое похолодание, типично для конца ноября.
— Резкое похолодание, конец ноября, — повторил старик. — А год, извините за назойливость, какой?
— Девяносто первый.
— Простите? — Он приложил трясущуюся руку ковшиком к уху, хотя по лицу его видно было, что он прекрасно расслышал, только ответ мой был ему неприятен, и он надеялся на другой.
— Тысяча девятьсот девяносто первый, год белой овцы.
— Все еще девяносто первый, как медленно время идет, — ровным голосом проговорил Иван Данилович и погрузился в оцепенение.
Я думал, он задремал с открытыми глазами, старики частенько этот фокус проделывают, но тут Иван Данилович поднял голову, посмотрел на меня и с не естественной деловитостью осведомился:
— Ну, и что там новенького?
— В каком, собственно, смысле? — садясь на место, спросил я.
— В самом прямом, любезнейший Евгений Андреевич, — слегка порозовев от подавленного негодования, ответствовал старик. — Я ведь не спрашиваю ничего неприличного и, кажется, имею право рассчитывать на человеческий ответ. Мне совершенно безразлично, например, как вы здесь оказались, дело ваше, молодое, не смею встревать. Зачем же иронизировать?
— Да вовсе я не иронизирую, что это с вами? — возразил я. — Вопрос ваш неясен, только и всего. Что значит «новенького»? За какой период?
— Ну, скажем, с сентября прошлого года, — помедлив, сказал старик.
С сентября прошлого года. А что такого было в сентябре прошлого года? Анюта вернулась из Лихова осунувшаяся, взвинченная, чужая, начались ее, загадочные ночные телефонные переговоры. Да, каждый вечер она забирала телефонный аппарат к себе в комнату, и я через стенку слушал ее монотонные односложные реплики: «Да, нет, не знаю, ну и что? Не хочу, нельзя, как знаешь, и что дальше?» Душа моя плакала кровавыми слезами, я чувствовал, как из этих длинных разговоров вокруг меня свивается жесткая, ворсистая петля. Но старика, естественно, интересовали внешние события: Павловская реформа, августовский путч и прочая чепуха, жизненно важная для социально активных стариков.
— Слишком долго рассказывать, — сухо ответил я.
Иван Данилович, должно быть, устал негодовать.
— Так много перемен? — с принужденной беспечностью спросил он. Что, реформация вылилась в крестьянские войны?
Я снова пробормотал нечто вроде: «Тут ведь как?»
— Ладно, успеется, — сказал Иван Данилович и живо поднялся. — Не стану более вас утомлять.
И порывисто, пружинистой юношеской походкой направился к дверям Но меня не обманула эта решительность, я предполагал, что так просто старик не уйдет, — и не ошибся.
— Да, кстати, — проговорил Иван Данилович, взявшись за ручку двери, обернулся, глядя при этом мимо меня, — чуть не забыл. Не найдется ли у вас свежей газетки? Понимаю, что не сегодняшней и даже не вчерашней, пусть хоть недельной давности. Скучно, знаете ли, без центральных убеждений.
Жадное нетерпение, прозвучавшее в его голосе, лучше всяких слов свидетельствовало, что только за этим он, собственно, и пришел. Мне не жалко было бы поделиться с ним чтивом, но, увы, старик явился не по адресу: я уже давно не читаю газет. Мне противны все эти скоротечные эпохи, судьбоносные для кого-то подвижки, мне чужда философия дискретной, прерывистой жизни. Я шкурой своей, на горбу своем ощутил (в восемнадцать, да, в восемнадцать), что жизнь моя (а другой у меня нет) — что жизнь моя органически неделима и что никакие ее перестройки не принесут мне избавления от меня самого. Но поди-ка объясни это старику. Бывший учитель бывшей истории, он всю жизнь доказывал противоположное: что главные события происходят не внутри человека, а вне его.
Я машинально оглядел комнату. Последним периодическим изданием, которое я держал в руках, был «Шпигель», на обложке которого изображен был Президент Союза в рубище, с огромной шляпой в протянутой руке и с невыразимой печалью в глазах: что-то я зачитывал оттуда на лекции, демонстрируя студентам извивы немецкого газетного языка.
— Да вот же он, вот! — нетерпеливо сказал Иван Данилович, указывая на подоконник, и я увидел там тот самый номер «Шпигеля», свернутый вдвое для удобства ношения в кармане плаща.
Я протянул его своему гостю — Иван Данилович схватил журнал с жадностью, как голодающий краюху хлеба. Трясущимися руками развернул, лицо его осветилось радостью — и тут же погасло. Некоторое время он смотрел на портрет, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом на впалых щеках его проступил багровый румянец.
— Смеётесь, — проговорил он после долгой паузы, — издеваетесь надо мной. Ну, как говорится в наших краях, хоть шерсти пук, прошу прощения за прямоту.
И он снова взялся за ручку двери.
— Послушайте, — сказал я, решив пренебречь оскорблением, — вы сказали, что в каждом монастыре свой устав. А где мы, собственно, находимся?
Иван Данилович медленно, в два приема обернулся, и по губам его, тонким, сухим, так неприятно похожим на Анютины, проскользнула усмешка, которая показалась мне торжествующей.
— А у вас есть варианты? — спросил он.
— Как минимум, два, — ответил я. — Если я не у себя дома — значит, в лечебнице.
— «В лечебнице», — все еще усмехаясь, повторил Иван Данилович. — Бережно вы с собой обращаетесь. Между тем вы совершенно правы: это приют для душевнобольных.
Я пристально взглянул ему в глаза: нет, это была не шутка.
— Значит, и вы… — начал я, но старик не дал мне договорить.
— К сожалению, мы оба, — сказал он. — Честь имею.
3
Оставшись один, я подошел к окну и долго стоял, глядя вниз и прислушиваясь к себе. Был тот морозный утренний час, когда снег скрипит лишь под ногами бегунов да собачников, когда водители внизу у подъездов только начинают разогревать свои застывшие за ночь движки. Впрочем, во дворе не видно было ни души: бегуны повывелись от холода, собачники — от голода, а машины стояли погребенные под сугробами. Странно, подумал я, откуда взялась такая снегота. Вчера (если только это было вчера) на улице было сыро и слякотно. И отчего все так мертво? Должна быть какая-то живн