к уговаривают больного принять лекарство. «А может, не надо, Анюта?» — спросил я и покачал для убедительности головой. «Надо, — возразила она, стоя у меня за плечом, так что лица ее я не видел, — надо, чтобы вы выпили и успокоились». Последние слова она произнесла такой неровной скороговоркой (графически ее не передашь, да и не стоит), что у меня по спине пробежала дрожь. «Хорошо, — сказал я, — только поцелуй меня напоследок». Анюта наклонилась ко мне, приоткрыв рот, и ее тонкие, горячие, как края свежей раны, губы и дрожащий язычок прикоснулись к моим губам и языку. Я взял стакан, пригубил. Вкус был странный и очень, очень опасный. Склонившись ко мне, Анюта заглянула мне в лицо. «Плохое, да?» — спросила она удаляющимся голосом. «Уж это точно, не сахар кленовый», — пробормотал я. Сам не знаю, почему мне пришел на ум этот кленовый сахар, которого я ни разу не пробовал, хоть знаю эти слова на пяти языках. Я выпил все залпом, поставил стакан на стол и шутливо сказал: «Обязательно сотри отпечатки». Потом склонил голову и поцеловал ее крошечные ледяные пальцы, еще лежавшие на моем плече. И меня не стало.
Нет, не так. Горло мне перехлестнуло ременной петлей, и, непроизвольно пытаясь растянуть эту петлю, я взялся обеими руками за шею — и почувствовал, как мое черепное поднебесье медленно наливается сухим и ярким белым светом. Это был свет безумия.
Кажется, я вскочил на ноги — и сразу стал падать, цепляясь за подлокотники кресла, за край стола. Нет, не то. Я падал гибельно, непоправимо, с огромной высоты, спиною вниз, раскинув руки. Волосы мои, ставшие дыбом, шевелились на ледяном ветру, снеговая пыль секла щеки, глаза выпирало из орбит, я видел их остекленелые пузыри, оба сразу, поверх переносицы. Сердце, набухнув кровью, подвалило к самому подбородку, в подошвах ног нестерпимо зудели оборванные волокна тяготения. Я падал и беззвучно плакал — и, замирая, ждал страшного удара загорбком о мерзлую землю, но падение завершилось с головокружительной плавностью, как будто я обратился в сухой кленовый лист. А, вот откуда, еще успел я подумать, вот откуда взялся кленовый сахар, это был сигнал, предупреждение, которое я не смог расшифровать. Дальше — торжествующий вопль.
И меня не стало.
И вот я здесь. И вот я здесь. И вот я здесь.
Последние слова мне пришлось мысленно повторить трижды, чтобы вывести себя из оцепенения и пробудить в себе интерес к окружающей среде. В самом деле: где это «здесь»?
Чувствуя некоторую робость (котлы с огнем и раскаленные сковороды все же хранились в чуланах моей наследственной памяти), я подошел к двери, зачем-то прислушался — и рывком ее распахнул.
В лицо мне не фукнуло серным пламенем, но и прихожей своей (на что тоже имелась надежда) я не увидел. Мне открылся тот самый, мельком виденный, бесконечно длинный, плавно изгибающийся на всем обозримом протяжении сводчатый коридор, ослепительно белый и толстостенный, что-то в нем было подземное, пахнущее метрополитеном, и одновременно казенное, должно быть, от множества утопленных в мраморные ниши дверей. Двери были глухие, оклеенные пленкой под дерево, к каждой пришуруплена до блеска надраенная медная табличка. На противоположной двери значилось «Екатерина Сергеевна». Тот факт, что надпись сделана кириллицей, как-то меня успокоил, хоть я и не смог бы объяснить, почему. Возможно, потому, что глаголицы я просто не знаю. Я машинально бросил взгляд на свою дверь, ручку которой, тоже медную и ярко начищенную, не выпускал из рук, — и на лицевой стороне увидел аккуратную, с гинекологическими виньетками выгравированную по металлу надпись: «Евгений Андреевич». Быстро, однако, работает здесь персонал. Впрочем, неизвестно еще, сколько времени я находился в беспамятстве.
Так размышляя, я стоял на пороге, тут дверь напротив моей открылась, и я увидел ту самую, коридорную, но уже без полотенца, с волосами, собранными в узел на затылке, отчего ее нагота стала уже абсолютной. У соседки моей было маленькое, некрасивое, хотя и юное лицо с плаксивым складом рта, тело цвета топленого молока, все покрытое крупными мурашками. Наготы своей эта девица не стеснялась, напротив: высокомерно щурясь, она смотрела на меня как бы поверх пенсне, ноги ее были вызывающе расставлены, отчего пучок волос в низу живота воинственно поднимался торчком.
— Ну? — с учительской строгостью, несколько в нос проговорила она. — Сколько можно ждать?
И отступила на шаг, освобождая проход в свою комнату. Тут в голове моей заискрило.
— Катя? — без особой, впрочем, уверенности спросил я.
И сам удивился тому, что сказал.
Странность. Кругом все свои.
Да, но, в сущности, так и должно быть, если я действительно повредился в уме. Кто мне может привидеться? Только те, кого я видел и помню.
— Оставьте эти клички, — презрительно произнесла соседка и дернула худым плечиком. — Катя, Маня, Дуся. Здесь вам не коровник. На двери написано.
Да, это была Катя, но нет ничего удивительного, что я ее не сразу узнал: как-никак, прошло двенадцать лет. К тому же тогда я видел Катю только в белом халатике, а голая медсестра — это, согласитесь, уже не совсем медсестра.
— Ты тоже здесь? — довольно глупо промямлил я, на что Катя не сочла нужным отвечать. — А я как раз о тебе вспоминал.
— Еще бы, — глядя в сторону, ответила Катя. — Здесь черта вспомнишь с рогами. Так будете заходить или нет? Я замерзла.
Я прикрыл за собою дверь и шагнул через коридор в ее комнату.
4
Мы вошли в целомудренную светелку, именно в такой, по моим понятиям, и должна была жить медсестра. Стерильно-белый тюль, кокетливый абажурчик под потолком, круглый стол с салфеточкой из пестрой соломки, на нем — ваза с ромашками и васильками, в тон абажуру, торшеру, обоям и вообще всему. Несколько выпадал из общего дизайна гобелен на стене над кроватью, да не гобелен, важно сказано, просто коврик стенной: по серому фону над серо-зеленым лесом — стая шелковых журавлей, под ними озеро, тоже шелковое, в нем малиново отражается солнце. Над маминым изголовьем висел такой же, с болотом и журавлями, в детстве я думал, что на нем нарисован небесный рай. Катин гобелен был, наверное, тоже семейной реликвией. И кровать, стыдливо отгороженная от двери раздвижной ширмой вьетнамского производства, была из каких-то довоенных времен: металлическая койка, даже, я бы сказал, полукойка, правда, накрытая куском драпировочной ткани — той же, из которой и гардины на окне. В комнате у Кати было тепло и сумрачно, за окном, зеленея, шелестел под дождем земляной одноэтажный дворик с ломаной сиренью и тополями, тоже мне неуловимо знакомый, хоть я у Кати никогда и не бывал: я уверенно мог сказать, что с левого края там стоит железный гараж, а справа — старая деревянная беседка, почернелая от дождя.
Войдя и закрывши дверь, Катя сразу включила свет, словно для того, чтобы я лучше ее рассмотрел. Так мы стояли и разглядывали друг друга: я — спиной к окну, чтобы скрыть свое безобразие, Катя — возле стола, прислонившись к нему бедром, как бы позируя для дагерротипа. Среди плотно декорированного уюта нагота ее выглядела, нужно сказать, диковато. Сотни, тысячи раз с той поры, как люди нас с ней растащили, рисовал я в своем воображении ее облик, по чертам лица домысливая линии ее бедного тела. Катины бедра были украшены тонкими сине-красными узорами уставших сосудов, мелкие груди подернуты молочной рябью. «Брюнетки остры, как ананас, — говаривал Гарик, эксперт по женскому делу, — блондинки — нежны, как ломтик дыни. И то и другое — очень хорошо». Что сказал бы он, увидев Катю? «Хур-рма», — или что-нибудь в этом роде. Впрочем, при невзрачном Катином личике иного и не следовало ожидать. Длинноватый нос, ротик ижицей, маленькие глазки, пестрые от родинок и прыщиков щечки — значит, жди изъянов и на теле. На левом бедре у Кати багровело большое родимое пятно, другое, лиловое — выше, в области паха. Пятна были велики и, сказать по правде, лучше бы они были одинакового цвета. Мне стало жалко Катю, как родную сестру: мы с нею оказались товарищи по несчастью. Правда, она могла скрывать свое уродство, но еще неизвестно, лучше ли это: скрывать и постоянно помнить.
Так мы стояли и молчали, потому что нам, собственно, не о чем было говорить. Общих знакомых у нас не имелось (если не считать моих соседей по больничной палате, которых и я-то помнил смутно, а уж медсестричка забыла наверняка), общих воспоминаний, которые можно было бы без стеснения перебирать, тоже не было: «А помнишь, как мы?.». Что «как мы»? Я выходил к ней каждую ночь, когда она дежурила. Катя знала, что я приду, она сидела за своим столиком и делала вид, что увлечена чтением, но рядом с нею для меня стоял свободный стул. Я садился, проходило минуты две, я смотрел на ее некрасивый овечий профиль, окаймленный светящимся беловатым пушком, из-под низко надвинутой белой шапчонки едва виднелся насупленный лобик. Катя стыдилась прыщей. Она знала, что я на нее смотрю, но не поворачивалась ко мне, не произносила ни слова и только зябко поводила плечами. Потом рука ее воровато ложилась на мое колено и с недевичьей силой его сжимала. Но и в этот момент, и позднее, когда она с бесстыдным проворством, действуя по памяти и очень умело, как десантница, вслепую разбирающая оружие, начинала молча, не глядя, меня ласкать, я не смел к ней прикоснуться, чтобы как-то ответить на грубую ласку, это было запрещено условиями нашей игры. Стоило мне просто придвинуться к ней плечом — Катя тут же убирала руку и вполголоса со злостью говорила: «Ну, сколько раз повторять?» Уж не знаю, какого адониса она лелеяла в своем воображении, но возбуждалась прямо-таки по-мужски: вдруг дыхание ее замирало, она судорожно выпрямляла спину, резко отдергивала свою преступную медицинскую руку — и я знал: сейчас она издаст тихий стон, и у нее начнут закатываться глаза. Жутковатое, надо сказать, зрелище, и в этот миг лучше было ее не видеть. Посидев в неподвижности с остановившимися глазами, она низким изменившимся голосом говорила: «Уходите», — и если я медлил, вскакивала и убегала сама. Я покорно возвращался в свою многолюдную палату, пожилые соседи мои шумно вздыхали, после кто-то из них настучал, и Катю перевели в другой корпус. Я по ней тосковал, и еще долго потом мне грезились ее руки — всегда сухие, но не шершавые, а очень гладкие — видимо, от частого мытья. И вот мы снова встретились — через двенадцать лет, но, как ни странно, эти общие воспоминания стояли ме