е юная медсестричка, а безумная старуха восьмидесяти двух лет, мне просто померещилось, что эта Катя. Мне так захотелось. Да, но позвольте: хорошо. Катя, неутоленная эротическая греза молодых лет, согласен, но старика-то за что? Ивана Даниловича — на каких основаниях впутали его в это грязное дело? Три года и три месяца я о нем не вспоминал, что он жив, что не жив — все мне было едино, я забыл даже, как он выглядит, однако же вспомнил, зачем? Впрочем, мне-то какая печаль, вспомнил и вспомнил, пусть над этим ломают голову психоаналитики, если они имеются в этом АХУ. Ненавижу и боюсь психиатров, они сами все тронутые, инфицированные шизофренией, у них у всех сумасшедший взгляд, под таким взглядом теряешь самообладание и начинаешь вести себя, как сексуальный маньяк, кровавый убийца, клептоман — в зависимости от того, какую манию тебе подобрали. Такому, как я, из дурдома нет выхода. И Анюте ли с Гариком об этом не знать! То-то факаются они сейчас, как одержимые, то-то хвалят друг друга за то, что так славно обтяпали свои общие делишки насчет любвишки. А я, дурак, поверил, что Гарик уезжает в Германию, да кому он нужен в Германии, протуберанец?
Я вышел из ниши и побрел куда глаза глядят по длинному коридору. Пол уложен был полированным бледно-розовым гранитом, свет под сводами горел осмысленно, по всей длине коридора лампы дневного света зажигались, когда я приближался, и гасли с тонким пением ксилофона далеко позади. Только безумный завхоз мог установить в сумасшедшем доме такую дорогостоящую осветительную аппаратуру. А коридор все тянулся, загибаясь левее и левее, как бы медленно вращаясь против часовой стрелки.
И вдруг ноги мои отказались идти: на одной из дверей висела потускневшая медная табличка с надписью «Елена Михайловна», это было имя-отчество моей мамы. Я остановился, с замиранием сердца приблизился. На мой стук не отозвался никто. Я приоткрыл дверь — черно и пусто, пахнет воском, ни мебели, ни даже окна. Я нащупал выключатель, зажег свет — и точно, абсолютно глухой беленый изнутри куб, черные трубы по потолку, к белым стенам кое-где приставлена тоже черная мебель: стул с высокой спинкой, высокий комод, все это не имело никакого отношения к моей бедной маме. Я хотел уже выключить свет и удалиться, но тут в углу послышался шорох, я посмотрел туда — и содрогнулся: там копошилось огромное черное насекомое с несоразмерно маленькой рогатой головой. Нет, не насекомое, это была человеческая фигура в темной длинной одежде, она стояла на коленях под черной полочкой с зажженной свечой спиной ко входу и размеренно кланялась, стуча головой о каменный пол. Голова ее наглухо была закрыта черным прямоугольным мешочком и оттого мне показалась рогатой.
— Мама? — дрожащим голосом спросил я.
Ответа не было: только мерно стучала голова, отбивая истовые поклоны.
— Мама, это ты? — повторил я.
Я знал, почему так спрашиваю: из всех загадок моей жизни это была самая темная, самая жуткая, никто ведь так и не потрудился мне объяснить, что дальше делали с моей мамой.
Но ответа по-прежнему не было. Третий раз произнести это святое слово я не решился: честно скажу, мне было страшно даже подумать, что эта фигурка вдруг перестанет кланяться, медленно поворотит ко мне свою черную рогатую голову — и снимет расшитый золотыми письменами мешок.
Я осторожно прикрыл дверь и долго стоял в коридоре, приходя в себя. Я такую жуткую видел лишь единожды в жизни, двадцать шесть лет назад, шестого июня 1965 года, в день маминых похорон. На Троицком кладбище мы чего-то долго ждали возле церкви, потом подвезли гроб, точно как мамин, там лежало черное существо с маленькими, почти детскими руками, на голову этого существа был надет прямоугольный мешок. Меня охватила паника: тогда еще я не знал, что стану уродом, но — предчувствовал, догадывался, и сразу решил, что это и есть моя мама, а мешок ей надели на лицо потому, что у нее такой сын. И когда отец, озабоченный собою, крепко взял меня за руку, чтобы вместе со мною войти в церковь, так страшна показалась мне его цепкая хватка, что я вырвался и в припадке отчаяния завизжал: «Не пойду я туда, не хочу! Оставьте меня здесь!» Тетки в черных платочках обступили меня, беснующегося уродца, зашептали: «Что ты, что ты, нехорошо, мамочка услышит, обидится, Боженька рассердится, нельзя тут шуметь!» — «Нет никакого Боженьки, врете вы всё!» — пронзительно кричал я. Звонкая пощечина заставила меня замолчать, и отец, пробормотав: «Все изгадил, проклятый урод», — побежал вверх по церковным ступенькам. Я стоял среди черных чужих баб, помертвелый, и глядел ему вслед: слово сказано, значит, все верно и я прав в своих предчувствиях. Маму хоронили без меня, я оставлен был в ближайшем скверике на попечении лиховской тети Раи. Тетя Рая была старенькая, ласковая и слезливая, она утешала меня, сиротиночку, но в глубине души, я чувствовал, тосковала, что приходится меня караулить: ей хотелось еще хоть разок со стороны посмотреть, к а к это все происходит. Я же за всю свою жизнь не видел ни одних похорон.
Не сразу я решился потревожить покой соседней кельи, где, судя по надписи, проходила лечение некая Маргарита Ильинична. Имя-отчество было мне незнакомое, и я понял, что есть случай проверить, так ли далеко зашло мое безумие. Если там опять окажется лицо, мною виденное, можно смело утверждать, что я полностью утратил связь с действительностью, жизнь уже не проступает сквозь мои глюки — и, следовательно, я неизлечим. Я открыл дверь без стука (что стесняться, в конце концов, все свои): там в пустой, как спортивный зал, светлой комнате на белой ворсистой шкуре две голых девушки, блондинка с пышными волосами и коротко подстриженная брюнетка, увлеченно занимались лесбийским грехом. Блондинка, которая сидела верхом чуть ли не на горле у своей лежавшей партнерши, подняла голову и, увидев меня, гневно крикнула: «Прочь, небритая рожа!» У нее было хорошенькое личико с кукольным, только слегка кривоватым и размазанным ртом и с овечьими глазами, волосы тоже свалявшиеся, как овечья шерсть. Извинившись, я поспешно закрыл дверь: нет, подобных знакомых у меня не имелось, вообще в такого рода отношения я не слишком-то верил и с большим трудом представлял себе, что технически могут делать друг с другом эти баловницы. Хорошо, что не педерасты попались, сказал я себе: грех мужеложества вызывал у меня омерзение.
Значит, что? Значит, в этом дурдоме не только наши. Значит, мы не настолько больны. Это меня развеселило.
— Мы излечимы, мы излечимы! — пропел я в ритме марша и некоторое время шел по коридору зигзагами, растопырив руки и изображая из себя шимпанзе.
Однако веселье было преждевременным, я шел и вспоминал, где я мог видеть это кукольное личико заласканной дочки. Вспоминать пришлось не так уж долго. «Мэгги?» — спросил я себя. Ну, точно, лаборантка Мэгги, так она просила себя называть, но наши кафедральные дамы звали ее с приторной нежностью «Ритулёк». Мне говорили, что эта самая Мэгги положила на меня глаз, да я и сам был склонен в это поверить, не понимая при этом, зачем ей понадобился урод: она так преданно, с тщательно скрываемым отвращением на меня глядела, так льстиво хвалила мои лекции (на которые и вправду ходила), так часто, оставаясь со мною наедине, приглушенным голосом заводила многозначительные разговоры о том, что не во внешности дело, главное в человеке душа: «Ведь правда, Евгений Андреевич, вы со мною согласны? Я так и предполагала». Нет, ей не удалось бы меня окрутить, я нюхом чуял в ней холодную котлету. К ней часто заходила чернявая, носатая и угреватая девушка, тоже лаборантка, но с физфака, у нее под носом пробивались курсантские усики, они с Мэгги часами задушевно беседовали, держась за руки, что-то медицинское было в том, как они глядели друг на дружку. Работала Мэгги у нас недолго, меньше года, в один прекрасный день исчезла: просто перестала ходить на службу — и все.
Ну что ж, сказал я себе, неизлечим — пускай лечат, а я продолжу экскурсию по коридорам своей души. Во всяком случае, сам процедуры себе я назначать не стану, нет у меня для этого квалификации, кому положено — те мной и займутся.
Одна из дверей в некотором отдалении привлекла мое внимание тем, что на ней, пониже медной таблички, висел какой-то белый листок. Регистратура? Секретариат? Я подошел поближе, из-за двери доносился бойкий стрекот пишущей машинки. На табличке было написано «Гарий Борисович».
— А, голубчик, — сказал я злорадно, — недолго же тебя держали в Германии.
Признаюсь, я испытал облегчение далеко не чистого свойства: пускай Анюта живет с кем угодно, но только не с ним. Кроме того, Гарик должен был просветить меня насчет того, что это за клиника и как тут лечат… если, конечно, он не более невменяем, чем я.
На листке, клейкой лентой прикрепленном к двери, напечатан был следующий текст:
«Если ТЫ:
а) молод или чувствуешь себя молодым;
б) презираешь т. н. радости жизни;
в) испытываешь потребность в осмысленной цели;
г) готов служить великому делу, — ТЫ наш человек.
Присоединяйся к организации „ЯДРО“».
Гарик — это Гарик, я от души рассмеялся. С детских лет (мы с ним вместе учились в школе) этот человек облюбовал для себя сферу непроизводительной активности, все-то он ходил в членах разного рода советов, комитетов и прочая, я туда никогда не был вхож, на таких, как я, там смотрели с досадой, мы не вписывались в модель действительности в ее революционном развитии. Из общения со мной он извлекал немалые выгоды: сам не умея делать решительно ничего, он беззастенчиво меня эксплуатировал (я чертил ему чертежи, писал ему домашние сочинения, вообще выполнял за него всю работу, которая не была на виду) — и при этом слыл парнем великодушным, без предрассудков, не говоря уже о том, что в моей компании он, довольно-таки гунявый малый, выглядел много лучше, чем был.
Я постучался, деловитое тюканье машинки прекратилось, и до боли знакомый мне голос произнес:
— Подождите минутку.
Ну, уж это дудки. Распахнув дверь, я решительно вошел в комнату, обставленную казенной мебелью: у правой стены — ряд металлических стульев с красными пластиковыми сиденьями и спинками, у левой — двухтумбовый письменный стол, за которым сидел мой приятель. Одет он был официально, как у себя в ССОДе: в отлично сшитом костюмчике с золотистым отливом, при белой сорочке и бронзовом галстуке, волосы его были аккуратно подстрижены под скобку, как во времена нашей с ним школьной молодости. Не отрывая глаз от листка, только что вынутого из каретки, Гарик негромко п