дами скулы подглазия. И на ее обожженном докрасна лице, в жемчужном окружении крохотных капелек, похожих на росу, ах как звучно и чисто сияли ее голубые глаза с темными кружочками зрачков посредине. Так мы лежали и молча смотрели друг другу в глаза, словно с мольбою о взаимной искренности и милосердии. Но, в сущности, в наших замерших взорах подобных мыслей и чувств не содержалось, ни любви, ни ненависти не проявлялось, ни справедливости или несправедливости не было. Так же, как и всюду вокруг — на небе, в воздухе, на воде. И продолжалось беспамятство вечности — и все, что мы делали в эти часы дня на ослепительно белом пляже, вымылось из нашей общей памяти. То ли Анна задремала, и Валентин усердно зарывал ее в песок, не то он сам уснул, выставив гладко выбритый блестящий подбородок к небу, а она сошла в реку, набрала в сложенные ковшиком руки холодной воды, бегом вернулась назад и слила ее ему на лохматую грудь… Вновь обрели мы память и ясность уже идущими обратно по зеленой траве заливного луга к резко синеющей вдали полосе излучины — для сокращения обратного пути пошли по прямой тетиве речного лука, по щекочущей подошвы ног траве-мураве. И там впереди, за рекой, под широким небом возвышались на холме два стройных храма, оба дивные по своей неветшающей красоте. А рядом с ними лепились по крутосклону берега живые обывательские домики, такие непритязательные и безыскусные рядом с роскошью зодчества и высокой мыслью умерших храмов, что не они казались старинными предками современных человеческих жилищ, а как раз наоборот — примитивные мещанские избы выглядели намного дремучее, старозаветнее стройных красавцев храмов. Зачем привезла Анна в этот город Валентина — не для того ли, чтобы увести его далеко назад, в язычество, и подвести к тому пополуденному часу, — не ради ли нашего греха, похожего на бессмысленный вызов смерти и святотатство пред чистым заветом? Когда мы вновь подошли к реке, луговой берег там, на ее повороте, спадал в воду отвесным глиняным сбросом, совсем невысоким, и мы, помогая друг другу, легко спрыгнули с него и оказались по пояс в серебристо-жемчужной стремнине, закручивавшей на этом месте миниатюрные скоротечные воронки. Как-то непроизвольно, бездумно Валентин обнял за талию Анну, прижал к себе, а сам прислонился спиною к прохладной стенке берега. Его плечи были вровень с верхом глинистого обрывчика, заметно опустившееся солнце светило сзади. Он под водою стянул то почти невесомое, что было на ней, затем, целуя в пахнущий солнцем и водою висок Анны, заглянул ей в лицо и увидел, что она стоит закрыв глаза. Тогда он устремился к ней, чувствуя себя могучим, и она ответила таким же порывом, как бы взвилась в воде, широко раскрыла ноги, обвила ими его стан — и беспамятно поникла в его руках. В виду двух высоких храмов на холме, за рекою, нами было совершено на ярком свету дня то, что должно совершаться под покровом тьмы, в двойственном уединении и вдали от всякого стороннего свидетельства. Хранить целомудрие и скромность повелевал новый, человечный завет, именем его учредителя были воздвигнуты храмы на холмах. Его чистотой мы должны были быть спасены от собственной лютости. Но для нас, как и для других людей, сдерживающее предписание существовать чисто оказалось неприемлемым, и целомудренная любовь к другому, не к себе, осталась непостижимой. Более ветхий завет любви, который и надо было скрывать в ночной темноте, подчинил нас и заставил наши души трепетать от желания. Смерть была объявлена царственной особой над людьми, а любовь стала ее могучей подданной — потому и сказано было, что крепка как смерть любовь, и она пламень весьма сильный. Нам ли, мелким невидимкам, выстоять было перед нею и не сгореть, выйти целыми из этого пламени? Сам жар солнца, весь долгий день обжигавший плечи и голову мою, показался мне прохладой, когда в течение минуты огонь взвился, взялась пламенем внутренность моя, — и я хотел, но не мог ни придержать нас обоих от падения в бездну, ни проявить простой человечности при виде того, как нежная любимая женщина, яростно царапаясь и кусаясь, превращается в неистового зверя. Меня давно уже нет на земле, моей любимой тоже — мы сгорели на лету, как те пригоршни метеоритов в московском небе — и скоро встретимся, наверное, в каком-нибудь другом небе. Но как же не приходило мне в голову тогда, когда мы с Анной еще могли быть вместе, что, царапаясь ли и кусаясь, рыча, стеная, плача, мотая ли головою из стороны в сторону, словно казнимые на кресте, мы не зверели все же, а, наоборот, — возвращались к изначальному, далекому от грубой зверовидности невидимому состоянию чистых монад. Когда-то мы были невидимками — и снова становились ими. Слепящие мгновения оргазма — эти жалкие несколько секунд возвращали нас к тому времени, когда мы еще были бессмертными, как Адам и Ева в раю. Но почему этого не понимали все наши распрекрасные адамы, все до одного, как смели в душе считать нас, ими же распаленных ев, — или даже вслух называть — сучками?.. За что? За то, наверное, что мы чувствовали больше, сильнее их и могли несравнимо богаче ощутить на небольшом отрезке земного пути, который проходили вместе, все запахи, цвета, чарующие звуки и глубинные, подземные шевеления родниковых вод. Которые изощренно текут, льются тугими струями в своих глубинных укрытиях — и внезапно, торопливой ощупью выплескиваются на дно пустого грота, чьи смутно воображаемые размеры представляются огромными. И вот апофеоз, некий тугой и тесный выход, кольцевая каменная нора — и выплеск наружу родника, под сверкающий оркестр солнца, под щебет ласточек, под какую-то дикую немелодичную песнь, которая оказывается твоей собственной песней. Мы оба по пояс в воде, в реке Гусь, словно крещаемые водным крещением, и мои руки, как лозы виноградные, обвились вокруг высокой крепостной башни, могучей и непреклонной, и снять своих рук вертоградных, испуганных и дрожащих, не могу я с этой башни, могучей и непреклонной, словно нет у меня больше ни правой руки, ни левой, а срослись они там, на смуглой выйной башне моего возлюбленного, и стали словно одна виноградная лоза… Мы очнулись и оказались лицом к лицу, поэтому наши взгляды были направлены в разные стороны: Анна увидела солнце, взорванное в небесах, Валентин постепенно вернул свое внимание тому, что давно уже начало его беспокоить и смущать. Он смотрел на два белокаменных храма, с холмов молчаливо взирающих на нас. Синее небо, подлинно великое, и кипенно-белые облака повисли над нами — в головокружительной высоте. Мы еще постояли недолго, обнявшись, оба уже прочно утвердившиеся ногами на песчаном дне, покружились в воде, словно танцуя, а затем разъяли наши руки. Они у обоих дрожали. У Анны лицо было разрумяненным — даже сквозь красноту загара пробился пылкий румянец, — глаза ее сияли, но глядели снизу вверх на Валентина смущенно и умоляюще, — так покоренные взирают на победителей. А он выглядел не победительно, но подавленно — каким-то безрадостно поникшим и объятым тайными страхами. Нам же еще надо было перебраться через реку и по другому берегу, мимо огородов, вернуться пешком домой… Вот уже и произошло что-то — и тому есть грозные свидетели, — после чего остается только умереть… Впрочем, всякая живая тварь на земле что-то такое однажды должна совершить, после чего остается только умереть.— Этого не было. Нет…
— Чего не было?
— Никогда не считал тебя «сучкой».
— Но ведь ты называл меня так.
— Это же было когда… Уже на второй год. И вспомни, при каких обстоятельствах.
— Отлично помню. Это когда ты застукал меня в лесу с Шикаевым. Но ведь я не без трусов под ним лежала. В джинсах была. Просто он навалился на меня и пытался поцеловать.
— Аня, эти наши разговоры — какое-то необъяснимое чудо в них. Великая милость для меня и для тебя… Ведь нас давно уже нет на том прекрасном свете, где даже в лесу, собирая грибы, мы могли позволить себе лгать и творить всякие бесчинства. Но сейчас-то зачем лгать? Перестань, пожалуйста… Ведь с Шикаевым у тебя все равно что-то было.
— Было, было, миленький. Как же не быть этому с Шикаевым. Ведь он настоящий половой бандит был, ни одной юбки не пропустил.
— Слесарь на техстанции?
— Нет, жестянщик. Он, подлый, умудрялся прямо во время ремонта машины затаскивать клиентку в свою каморку.
— И что, прямо на замасленных телогрейках?
— Так точно. И как ты угадал?
— О, это не так уж сложно. Думаю, что тебе не раз приходилось бывать в той каморке.
— Опять угадал. Считай, до встречи с тобою это происходило чуть ли не каждый раз, когда я ремонтировала машину на СТО. Странный был тип, этот Шикаев. Очень странный. Вне станции он никогда не подходил ко мне. Если и встречались нечаянно где-нибудь, едва здоровался, вид при этом имел самый робкий, смущенный даже. Он и тогда, в лесу, ни за что бы не осмелился приблизиться ко мне, если бы я сама не окликнула его…
— Ты шутишь, наверное, Анна. Как всегда, смеешься надо мной.
— Как тебе будет угодно, милый. Считай, что я пошутила.
— Но зачем, зачем тебе это было нужно?
— Что?
— Так шутить… Разве у нас не было все хорошо?
— Было все отлично. И ты молодчина, и я на высоте.
— Но зачем же тогда…
— Не знаю, Валентин. Может быть, ты абсолютно был прав, назвав меня сучкой. По-другому это называлось — «свободная женщина». А по-нашему, простонародному…
— Аня, перестань, умоляю. Родная моя, единственная, ведь я в конце концов любил тебя и умер из-за своей любви к тебе. Вся жизнь моя оказалась бессмысленной, бесплодной — все равно, считай, по твоей милости. Весь мой земной дух, моя воля, мой ум сосредоточились только на тебе. Все остальное, кроме тебя, перестало существовать для меня. И что же? Жизнь прошла пустотой. Ты велела мне выстроить стену между нами… За что, Аня? Разве я заслужил это?
— А я? Чем я заслужила мою пустоту? Ты думаешь, мне очень нужны были все эти Шикаевы, и Таракановы, и Архиповы? Да будь они все прокляты с их идиотскими тыкалками. Нет, я не была «сучкой». Но это оказалось последним словом, обращенным ко мне, когда бандит Архипов там, в ванной…