Стена — страница 18 из 104

Мальчик завопил, развернулся и кинулся в чащу. Из-под ног, коротко пискнув, сигануло что-то живое, теплое, поросшее шерстью… И вроде бы чьи-то глаза зажглись в кустах, смотрят пристально, жадно, голодно… Но все тот же предательский корень зацепил Саньку за ноги, рванул, и бросил лицом вниз в густой, пахнущий могилой мох…


— Не сильно убился-то?

Прозвучавший над головою мягкий, ласковый голос разом растопил ужас, поглотивший Санькино сознание. Теплая рука легла на плечо, потом погладила по голове.

— Ты вставай, вставай. Помочь?

Санька привстал на руках, развернулся, сел. Над ним стоял сгорбленный старик в длинной черной одежде монаха. Свисающий с груди наперсный крест говорил о том, что монах не простой,[32] да и надо лбом старца в неверном свете звезд обозначился не колпак, как показалось со страху мальчику, а куколь схимника.

У старика было очень хорошее лицо: доброе, ласковое, почти детское, и множество избороздивших его морщинок это только подчеркивали. Глаза же сияли такие ясные, голубые, как утренний ручеек, что от их взгляда против воли делалось легко. Белая, точно облако, борода спускалась по груди к самому кресту.

— Что ж ты в живого человека палишь-то? — так же мягко проговорил схимник. — А ну как попал бы?

— Я не в тебя, дедушка! — Санька пошарил рукою в траве, нашел злополучный пистоль и протянул его на ладони, будто доказательство своей невиновности. — Тут птица была… Набросилась — думал, глаза выклюет… Сокол.

— Сокол? — в голосе старика послышалось сомнение. — Так ведь ночь уже… А не сова?

— Сокол! Вот как Бог свят! Белый совсем.

При этих словах лицо монаха стало очень серьезным. Он вновь потрепал мальчика по голове и вздохнул.

— Ну, если белый, то плохо дело… Хотя и в птицу-то тоже просто так стрелять не годится. Творение ведь Божие. Его не то, чтоб убивать, хулить нельзя. Похуливше что-либо: дождь, или снег, тварь Божию, — да получит епитимию: три дня на хлебе да воде, — припомнил схимник монастырское правило. И добавил: — Хотя, ежели он и вправду был белый, то ты б его не убил…

— Почему?

— Пресвятая Богородица, помогай нам… Вставай-ка, отрок Александр. Да в дом пошли.

Душу мальчика холодной иголкой вновь кольнул страх.

— Дедушка, а откуда ж ты мое имя знаешь?

Монах снова улыбнулся в свою облачную бороду.

— Так ведь тебя люди искали. Из деревни. На весь лес кричали: «Саня! Санька!». Я сразу понял, как тебя увидал, что вот он, тот самый Саня и есть. Идем, идем!


Санька сидел с миской на узкой лежанке, застеленной рогозиной, ел размоченный в воде хлеб с толченым луком и какими-то душистыми лесными травами. Его разбитые о корни ноги были вымыты, укутаны чистыми холщовыми портянками и обуты в лапти, ссадины на руках и коленках смазаны чем-то густо-смолистым, отчего боль сразу утихла.

Избушка, сложенная из березовых бревен, внутри казалась еще меньше, чем снаружи. Была она очень старая, совсем вросла в землю, и чтобы войти в низенькую дверцу, надо было спускаться по ступенькам. Кроме лежанки в избе стояли небольшой струганный стол, над которым горела лучина, да сундук — верно, ровесник избы. На нем притулились кувшин с водой, глиняный стакан, берестяной туесок. В красном углу висели потемневшие иконы и большой крест с Распятием, теплилась лампадка. Перед ними стояли подсвечник и аналой — здесь схимник совершал свое келейное молитвенное правило. Напротив, у двери, висел кумганец — медный рукомойник с носиком и крышкой, под ним стояла лохань. Рядом белел чистый рушник.

— Спасибо, дедушка! — мальчик облизал ложку и, перекрестясь, отодвинул опустевшую миску. — Тюря страсть какая вкусная!

— С голоду-то все вкусно, — проговорил старик. — Всего-то хлеб, лук да травки. Хлебушек мне иной раз из деревни приносят, на опушке в дупле оставляют. Лук да репку сам сажаю, огород завел зеленого ради растения, травки в лесу собираю… Милостив Господь.

— А зайцев в силки ловишь?

— Дитятко ты еще неразумное. Русские монахи мяса не едят. Какова милость Божия надо мною грешным была в пустыни, что я в первые годы кушал? Вместо хлеба траву папорть и кислицу, и дубовые желуди, а гладом не уморил меня Бог. Господи помилуй.

— Не боязно, дедушка, диких зверей-то?

Санька вспомнил свои недавние страхи в чаще и поежился.

— Монаху ничего не страшно. А хозяюшко, случалось, в самом деле захаживал, репой с огорода баловался. Чего нароет, а больше натопчет. Медведь, он ведь, как у нас в сказках, — создание разумное. И согрешить мишка может, и на дела добрые способный. Ну, так я его молитвою связал, хворостину взял да повоспитал хорошенько. Господи, прости мя грешного.

Мальчик почему-то не удивился, что отшельник так просто взял да выпорол медведя.

— А разбойничков встречал?

— Приходили ко мне. Иконы забрали, а меня повязали и бросили. Да только сами выйти из леса уже не могли. Через неделю вернулись, оборванные да израненные, назад иконы принесли. В ногах валялись. Я их простил. Ушли вроде, больше не слышал о них.

Санька счастливо рассмеялся. Как же хорошо, что этому доброму дедушке дана сила и над дикими зверями, и над злыми людьми!

— Не моя то сила, — ответил старик его мыслям. — Пустынники к Богу ближе, и все в руце Его. Дело наше одно — молитва за всех православных христиан. Потому я из обители и ушел, что… Ведь как у нас бывает? Пострижется в монахи боярин какой али князь — свои же грехи перед тем, как пред Богом предстать, отмолить. Келья у него о пяти комнат и холопов до десяти. Где благодать, спрошу? Суета одна да тщеславие. Прав был великий государь, упокой, Господи, его душу, когда писал кирилловским старцам… Я эти слова хорошо помню! «Это ли путь спасения, если в монастыре боярин не сострижет боярства, а холоп не освободится от холопства?»

— Великий государь — это Иоанн Васильевич? У меня так дядя Митько… барин мой так его называет.

— Так мы с барином твоим, рабом Божиим Димитрием, вместе Грозному и служили.

— Неужто? — так и вскинулся мальчик. — Так ты что же, дедушка, не всегда в монахах ходил?

— Не всегда. — Старик кивнул, взял со стола миску и поставил на сундук. — Это ныне я — схимник Савватий. А тогда… тогда Ливонская война была, и были мы с Дмитрием твоим Станиславовичем, можно сказать, дружны. Вместе в Ливонии замок брали, когда нас из пушек накрыло. Брони нас от смерти уберегли, Колдырев царапинами отделался, а меня, вишь, как скрутило по грехам моим.

Санька смотрел на пустынника во все глаза. Вроде бы дядя Митько сказывал о каком-то монахе, с которым его многое связывало в прошлом. Что же, неужто тот самый?

— А что до грехов… Ну вот, скажем, ты: еще и не вырос, а уж два тяжких греха на душу взял — дядюшку своего, благодетеля, едва не убил, а после и в меня, монаха, — стрелял! Скажешь: не хотел, птица, мол, явилась. Так и ее не за что было жизни лишать. Это Господь тебе указывает: если уж стреляешь, то не сгоряча, не со злобы мгновенной и не с перепугу. А поначалу — долго думай, решай и знай, в кого и за что!

Мальчик кинул взгляд на край лавки, где лежал разряженный пистоль. Поежился, вспомнив, как алые брызги залили рубашку старого Колдырева.

— Я ж тебе сказывал, отче: поделалось со мной что-то. Голова помрачилась. Ни в жисть бы я палить не стал! Сокол этот меня испугал!

— Нет, — мотнул головой инок да так резко, что борода качнулась. — Не тебя пугать сокол прилетел. Он для другого дела явился…

— А для какого? Скажешь?

Чистое лицо схимника Савватия вновь омрачилось. Некоторое время он раздумывал, будто решая, отвечать ли на вопрос, ответ на который знал, но не хотел произносить вслух. Потом проговорил:

— Беда будет, отрок Александр. Большая беда. Каждому из нас — испытание. Кому какое — вскорости узнаем. А теперь ложись-ка ты спать. Утром я тебя из леса выведу, дорогу до имения покажу.

Но Санька отчаянно замотал головой:

— Дедушка… Отче! Не надо мне сейчас туда идти! Дядя Митько, может, думает, будто я в него…

Монах, до того сидевший на лавке против мальчика, пересел к нему на лежанку и со все той же лаской обнял за плечи:

— И что ж ты делать думаешь? Не в лесу ведь жить станешь?

Санька всхлипнул:

— Но ты вот живешь!

— Э! Чтоб как я жить, надо и нагрешить с мое. Ладно, дитятко: поспи, а поутру все обсудим. Может, и правда, день-другой проведешь со мной. Дядюшка отойдет, остынет, гнев у него схлынет. Давай, ложись-ка.

Все переживания этого странного дня проходили перед глазами Саньки, будто череда ярких картинок, смущая, пугая, лишая сил. Он сделал над собой усилие и еще раз окинул взглядом внутренность кельи.

— Отче! А ведь лежанка-то у тебя одна. Где же ты спать ляжешь?

— А я, — отвечал Савватий, — нынче спать не буду. Мне, дитятко, этой ночью молиться надо.

— Чтоб беды не случилось?

— Беда, родимый, все едино случится. Господь ведает, о чем я Его просить буду… А ты спи.

Отрок Александр провалился в глубину бездонного сна, даже не почувствовав, как старец прикрыл его полушубком.

Сквозь сон до него, однако, смутно доносились слова молитв, которые читал схимник, став на колени перед божницей. Вернее, казалось, будто он читает одну бесконечную молитву, то совсем тихо, то громче, и тогда в его голосе слышны слезы.

Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Внегда поставлени будут престоли на судищи страшнем, тогда всех человек дела обличатся; горе тамо будет грешным, в муку отсылаемым; и то ведущи, душе моя, покайся от злых дел твоих!

Вдруг перед Санькой открылся огромный, полный народа храм. Люди в нем стояли на коленях и уже все хором, в единый голос творили молитву:

Праведницы возрадуются, а грешнии восплачутся, тогда никтоже возможет помощи нам, но дела наша осудят нас; темже прежде конца покайся от злых дел твоих!

Санька видел, что люди эти какие-то необычные, одеты совсем не так, как одеваются в деревне, да и не так, как в городе. И от иноземцев с картинок, что показывал ему Григорий, они тоже отличались. Мужчины были безбородые, а женщины, хотя и с покрытыми головами, но не все в платках — на ком-то были шапки, как у мужиков. Многие — в волнующе коротких платьях. Но они были русские, и на одном дыхании молились. По-русски.