Ежели и примет польский цесаревич веру нашу, о чем я в моем сердце большое сомнение ношу, то разве ж потерпит Сигизмунд, чтоб Русь свободной осталась? Не сыну и детям его он Русь отдать хочет, но себе забрать, и с Речью Посполитой воедину слить, чтоб и не было на Руси Царства православного, а была одна власть польская.
Как прознали в Смоленске про свержение государево, так и вновь промеж смолян своя смута пошла, вновь возроптал народ — что раз на Москве будет Владислав, и присягу, государю данную, более не соблюдать возможно, то надобно ли долее держать оборону крепости? Есть такие, кто открыто стали говорить, мол, пора с Сигизмундом мир заключить да и открыть ему город.
Но ни воевода, ни стрельцы, ни служилые дворяне того не хотят. Почто без малого год стоим? Почто столько душ в Царство Небесное отправилось? Могил ныне в городе больше, чем на окрестных погостах. Велику нужду терпят все, ради одного лишь: чтоб не попустить врагов и супостатов на землю нашу, не покориться и не сдаться на милость их! Лучше смерть принять славную, чем жить в довольстве, душу бесчестием запятнав.
А что нет более на Руси государя и может главная беда случиться: воссядет на престол русский сын вражий, врагу наши уделы отдать готовый, так тем паче надобно биться, хотя б уже и не за присягу царю, но за Веру Православную и за Отечество наше, Господом хранимое!
Архиепископ Сергий, обмакнув перо в чернильницу, на минуту оторвался от своих записей, вслушавшись в царившую за окошком кельи тишину, и продолжил писать:
Молюсь ежедневно и ежечасно об укреплении духа нашего, а сам, грешный, помышляю: а можно ли такой дух велик еще крепче сделать?
Долгие годы жил я в сомнении, в чем ныне и каюсь. Думалось мне, будто все величие и слава наши, русские, в прошлом остались. Были у нас чудо-богатыри Святого благоверного князя Александра, был князь Дмитрий Донской, что гордость татарскую усмирил и врагу его место указал. Были иноки-воины Пересвет да Ослябя, смерти не убоявшиеся и силу Веры Православной явившие. Думал я, грешник великий, что ныне нет уж на Руси таких воинов и таких молитвенников, нет и духа того, что тогда над вражьими полчищами победу даровал. Думал, научились мы жить в удобстве да благополучии, злато полюбили более спасения души, развратились умными книгами, кои учат человека, будто он на земле сам себе хозяин и царь, а не Господь наш на небесех един сый свят и един над всем Владыка. Думал, своя утроба милее ныне русскому человеку, чем Отечество. Клял век нынешний и горевал, что не во прежние времена героические призвал меня Бог на служение Ему.
Прости меня, Боже! Вижу, что ошибался я, неразумный! Вижу, что, как и прежде, едва приходит на землю русскую великая беда, и пробуждается сила наша и Вера неоскудевающая. И сколь бы ни лукавил враг рода человеческого, сколь бы ни искушал нас сомнением, но в нужный день встает богатырь русский во весь рост, даже коли прежде немощен на печи лежал. Встает, и страх вновь овладевает врагами нашими!
Град Смоленск сам ныне, будто инок Пересвет,[97] промеж двух ратей принимает бой и готов пасть, но одержать верх над врагами Святой Руси…
Владыка Сергий почувствовал, что его рука задрожала, ровная строка на листе бумаги слегка искривилась. Он отложил перо, посмотрел, размышляя, переписывать ли страницу, однако не стал. Не раз видел он монашеские рукописи, где строки кривились и дрожали, когда волнение, немощь, тяжелая болезнь или, быть может, рана заставляли руку писца ослабеть. Видел слегка расплывшиеся чернила в тех местах, куда невольно падала слеза, видел буроватые капли навсегда впитавшейся в бумагу или пергамен крови. Те, неведомые летописцы столь любимых им героических времен не пытались скрыть своей боли и слабости, отчего же он сейчас хотел это сделать?
Владыка присыпал написанное песком, дождался, пока просохнет, отряхнул лист и положил сверху высокой стопы. Вдруг явилась мысль, что будет с этими записями, если крепость все же падет? Надо подумать об этом и попытаться как-то сохранить их. Может, засадить кого-то из монахов за переписывание? Если будет список, можно надеяться, что хотя бы он уцелеет.
«О чем я думаю? — попрекнул себя архиепископ. — Не тщеславию ли поддаюсь? Что я хочу сберечь? Свои мысли, свой труд? Да чего он стоит? Все на краю гибели, а я тут о бумажках своих пекусь. Будто некому больше будет поведать людям будущим о подвиге града Смоленска? Уйми свою гордыню, раб Божий Сергий!»
Накануне этого дня владыка наблюдал, как после службы в Мономаховом соборе народ целиком заполнил площадь на Соборной горке.
Середину площади, как обычно и бывало в дни таких собраний, заняли стрельцы. Людей в алых и изумрудных кафтанах оказалось всего около сотни. Они ждали воеводу, и когда Шеин появился на паперти, встретили его вопросом:
— Скажи нам, боярин-воевода: как ныне в боях зваться промеж собою будем?
Михайло Борисович не удивился такому вопросу — он его ждал. До этого во время битв, когда все смешивалось в сече, и в пороховом дыму, среди пыли и копоти заваленных трупами подземелий, где не различить было ни лиц, ни одежды, где казалось — не увидать своих ли, чужих ли даже вблизи, защитники крепости кричали друг другу: «Царев!» Это слово, непонятное на слух иноземцам, означало для смолян верность присяге: они объявляли, что служат русскому государю, и так узнавали своих.
Как же теперь называть друг друга во время вражеского штурма, что крикнуть, дабы свой не ошибся и не принял тебя за чужого? «Царев» уже не крикнешь: нет более на Москве царя. А если будет, да не царь, а король? Если придет призванный предателями сынок Сигизмундов?
Всех мучила эта мысль: кому присягаем-то теперь? Вот и пришли стрельцы к своему воеводе, чтоб получить ответ. С тем же явились и все остальные смоляне, и тоже хотели услышать, во имя кого будет продолжаться сражение. Теперь, когда, считай, пала Москва, Смоленск оставался главной твердыней России, оплотом ее обороны и ее свободы.
Стоя на каменных ступенях храма в своих сверкающих доспехах, Михаил Шеин сверху осматривал людское море. Нет, не море уже — озеро. С первого взгляда все на одно лицо: исхудавшие, серые от голода и бессонных ночей, с глубоко запавшими глазами.
Михаил был похож на всех остальных — такое же посеревшее лицо с впалыми щеками, круги вокруг глаз, ставшие куда темнее после гибели Катерины. Фигура воеводы еще не утратила былой мощи — размах плеч и крепость торса мешали заметить, что и на нем повисла кольчуга, а пояс стянут так, что конец его заметно свисает. Но он выносил более, чем все, потому что еще и принимал на себя решения — за всех.
Выждав, пока слабый ропот толпы, взиравшей снизу вверх на воеводу, утих, Шеин поднял руку. Народ замер.
— Вопрошаете меня, люди, по какому званию нам ныне узнавать друг дружку? — Михайле Борисовичу не пришлось возвышать голос — его и так слышали повсюду. — Да, трудно русскому человеку как-то называться, кроме как слугою государевым. Равно и жить на Руси без государя — сами не ведаем, как. Вот что получилось, братья-смоляне! Получилось, что град наш остался, будто воин посреди поля брани, товарищей своих утративший. Враги со всех сторон наступают, спину более никто не прикроет. И кричат ему: «Сдавайся! Помилуем!» Может, и лучше было б сдаться воину, если он ныне один, если все остальные — кто погиб, кто полонен?
Толпа вновь зароптала, и из последних ее рядов, откуда-то с краю площади, где собрались не стрельцы, но посадское купечество, донесся мужской, но высокий, как у бабы, голос:
— Верно, воевода! Наконец-то Господь тебя вразумил!
— Давно б понял, что не можем мы здесь обороняться, коли кругом уж не наше царство! — подхватил другой голос. — И так уж без числа смолян погибло! Сдаваться надобно!
Стрельцы и осадные люди зашумели громче, кто-то выругался, кто-то рванулся сквозь толпу назад, выискивая глазами кричавших. Но Шеин снова поднял руку и теперь гаркнул во всю силу голоса:
— Это кто там тявкал?! Чья собака людей уважать не умеет? Покажись!
Но никто не попытался пройти вперед.
— Ты не посадского ль головы Зобова дворняжка будешь? — Голос воеводы гремел, покрывая не только площадь, но и окрестные улицы, хотя там не было ни души — теперь все помещались на Соборной горке. — Вот уж год, как он мутит народ, уговаривает врагам ворота крепости открыть! И не скрывает того — знает, что, коли мне открыто говорят, что думают, я того человека карать не буду. Так что ж сейчас-то не сам со мной говоришь, Никита Прокопич?! Почто шавку из будки выпустил? А?! Покажись!
Но Зобов не показался. Его впервые не было среди собравшейся на площади толпы.
— Не пришел он! — воскликнул кто-то в толпе стрельцов.
— Может, захворал? — предположил другой.
— Ага! Медвежьей болезнью измаялся!
— А кто голос-то подал? Давай, вылези на свет Божий!
— Тихо! — прогремел воевода. И этот повелительный возглас заставил всех вновь умолкнуть.
— Вижу, не все поняли, что я сказать хотел! — продолжал Михаил. — Не сдаться я призываю вас, братья и сестры, не покориться врагу, коль скоро мы, одни остались в чистом поле! Нет у нас права себя спасать, потому как государство наше и без государя все едино — наша страна. И имя ей — Русь Святая! Ныне нет над нами царя, но он будет — свято место бывало ль когда-нибудь пусто? Сохранить Русь — значит самих себя сохранить! Кто ж от себя-то откажется?
Толпа дружно ухнула и загудела. Взметнулись одобрительные крики. И Михаил понял, что его жаркая речь была, по сути дела, и не нужна: смоляне и не собираются сдаваться! А иных — несогласных — за год стало как будто даже меньше. Может, просто не все слабые духом пережили зиму? Вот и сам Зобов не пришел нынче на площадь.
— Мы ж не про то тебя, воевода, вопрошаем, сдаваться нам или нет! — обиженно воскликнул стоявший впереди остальных глава городской стражи Иван Довотчиков… — Мы вопрошаем, как в бою друг другу кричать-то? Не «королевичев» же!