Степь — страница 14 из 30

ричневое лицо младенца Иисуса было невозможно разглядеть за серебряным убранством. Я только потом узнала, что если убрать оклад, то можно увидеть всю доску иконы: там будут одежды и там будет свет. Отца крестили ночью в тазу у соседки, потому что не могли не покрестить младенца.


Здесь давно было море, здесь была церковь и рыбный завод, а теперь здесь степь. В Трудфронте я нашла один заброшенный дом на берегу Бахтемира: он стоит пустой, а за ним груда бесполезного мусора. Измученный пес хранит этот мусор и сгнившую лодку, под лодкой притаилась тонкая речная змейка, и большая усталая ива всем им – и дому, и псу, и лодке – давала тень в дневной жаре. У этого дома не сохранилось стен, он стоит как потерявший мясо остов: внутренние стены хранятся благодаря тому, что хозяева их обили старым линолеумом. В дом не войдешь, пол провалится, и конец тебе – ноги переломаешь и застрянешь. От дома остались крыша и каркас, в котором не поддалась разрушению лишь одна дверь. Она крепко держится в своем косяке. На ней осталась ладная заржавевшая ручка, такие ручки были у деда в доме. Ее держит аккуратный амбарный замок, висящий на двух ржавых петлях. Те, кто ушли, закрыли дом и доверили его замку. Замок не сдается и не сдастся еще долго, пока ветер и травы осваивают дом и делают его степью.

Здесь было великое море, а теперь здесь степь. Пусть здесь будет степь.


Я бы хотела быть как язык. Он одновременно мягкий и упругий. Если во рту появляется ранка, то язык не может успокоиться. Ты же знаешь, что он будет ее жалеть, чувствовать ее железный вкус и рваную фактуру, лоскуток кожи болтается на ее кромке, и язык это щупает, чтобы запомнить и заполнить. Язык беспокойный, он лезет в трещину между зубами и трется о скол, он делает это автоматически, даже если больно и неприятно, он все равно будет заполнять собой прорехи во рту, пока они совсем не исчезнут. Ты же знаешь, как устроен язык, я хочу быть такой же, как язык. Я хочу лизать рваные раны и чувствовать сколы в кости.

10

Все, что я тебе здесь говорю, я помню сама или помню со слов матери. Ты спросишь, почему я так уверена в своих словах. Я столько раз думала обо всем этом, каждый день просыпаясь с мыслями об отце. Он часто снится мне мертвый: серая голова с закрытыми глазами лежит в глубокой могильной яме, я стою над ней и смотрю под землю, где он лежит. Иногда мне снится, что он здесь, лежит очень близко и я могу посмотреть на его мертвые руки на расстоянии раздвинутых пальцев.


Бывают сны, в которых он живой. Я вижу его издалека: он стоит, наклонившись над открытым капотом серой «Волги» с шашечками. Я все кричу ему, мол, отец, я здесь. Но он далеко под горой ремонтирует машину и не слышит. Голос бабки говорит мне во сне: оставь Юру в покое, пусть машиной занимается.

Я говорю тебе слова, которые я давно повторяю про себя. В этом году семь лет с его смерти, я постоянно думаю о нем, все пытаюсь осмыслить и понять его жизнь. Наверное, это все оттого, что он уже завершен и на него можно посмотреть как на эпизод замкнувшегося прошлого. Беда только в том, что я чувствую в себе необратимое животное продолжение отца. Я смотрю на свою походку и то, как постепенно складываются морщины вокруг глаз, как глаза цвета илистой воды впадают в череп. Мать говорила, что отцовские выразительные глаза со временем впали. Мои глаза тоже стали вдвигаться в большой татарский череп. Утомившись за день, я смотрю в зеркало и вижу лицо отца.


Иногда я забываю, что я дочь своего отца. Но когда я смотрю поверх золотящихся от закатного солнца верхушек тополей над горизонтом, я тут же вспоминаю, кто я есть. Когда смотрю на степь или тополя, я слышу голос отца, он говорит мне: посмотри, какой простор и мы, босяки, этим простором владеем. Мне всегда было стыдно слышать его наивную речь о том, что любой простор можно освоить. Это не так, думала я, разглядывая колонны рыжих сосен, мелькающих в окне его «девяносто девятой» «Лады». Это не так, думала я, лес принадлежит не нам, как и гладь Усть-Илимского водохранилища. На выжженные степные возвышенности мы могли смотреть из окна. Я могла долго идти вглубь степи и в конце концов упасть от усталости и жажды, в степи я могла замерзнуть на зимнем ветру. Пространство, которое, по словам отца, мы с легкостью должны были себе присвоить, могло и хотело погубить нас как отдельных человеческих существ.

Он считал, что все, кто его окружают, в том числе я и забытые миром дальнобои, прущие по темным трассам нелегальную трубу, – босяки. До революции босяками звали разнорабочих, летом они нанимались грузчиками и носильщиками, а зимой попрошайничали и воровали. Александр Куприн пишет, что воровали они неумело, поэтому дебютанты, по его словам, сразу отправлялись в тюрьму. Босяцкие артели ничем не отличались от бандитских шаек. Во главе их стоял старший босяк, он считал выручку, распределял заработанное и судил правых и неправых в споре. Босяки не имели дома и семьи, весь их образ жизни заключался в переходах из одной ночлежки в другую, из района в район, из города в город. Выше всего они ценили свободу, этой свободой и была бездомность.

Было у них и свое собственное представление о справедливости. Максим Горький романтизировал босяков, за это его ценил отец. В своем очерке он писал, что после ночевки с босяками недосчитался двух рубашек. В его походной сумке их было всего три, и босяки распределили имущество попутчика по своей, босяцкой справедливости: взяли по рубашке себе, а третью оставили Горькому. Идея любой работы и накопления излишков сверх надобности была в понимании босяков несвободой, потому что главной целью их труда было прокормиться сегодня, а завтра двигаться дальше. Дорога для босяка не была средством достижения цели, она была смыслом жизни. Отец это чувствовал. Постелив у своего тягача плед и разложив на нем газету, хлеб и горелку для подогрева чая, отец говорил: вот и сюда приехали, видишь, я еду, еду, а приехать никуда не могу.

Он никуда и не хотел приехать. Он хотел ехать. В дни долгих стоянок, отойдя от похмелья, он начинал тосковать по дороге. Поэтому с утра он садился в свою бежевую «девяносто девятую» и ехал в гараж к мужикам. По дороге он покупал арбузы, дыни, консервы, заварку и лимонады. Выставив все это на стол, он садился на покрытое кожзамом сиденье от КамАЗа, служившее скамьей, и курил. В тени акации он неторопливо крошил арбузную мякоть и кончиком ножа выковыривал блестящие семечки из ломтей. Он ел арбуз и, как он сам называл, балакал про свои дела. Когда отрезанное от двухлитровой бутылки дно наполнялось окурками от красного BOND, он шел вытряхивать их в бак. Налив воду в пепельницу, он гладил гаражных псов, истерзанных жарой и уличной жизнью.

Босяцкая этика и образ жизни неизбежно влияли на тюремную идеологию и блатные понятия. Я думаю о том, насколько стар мир, в котором мы живем. Но больше всего меня удивляет его связность. Я тебе это рассказываю, и жизнь отца мне самой становится понятнее. Он родился 1 августа 1967 года в Астрахани, схватки начались с утра, и бабка весь день ходила к соседке, чтобы от нее позвонить. Но соседей все не было. Может быть, она и сама не хотела ехать в роддом. Побродив по квартире, она поставила на пол таз с теплой водой и положила нож на новое вафельное полотенце. Разгуляв схватки по небольшой двухкомнатной квартире, она легла на пол у таза и родила его сама в тишине астраханского пекла.

Он умер 10 сентября 2014 года. Ему было сорок семь лет, но выглядел он как старик. Степь ветром и солнцем объела его и состарила, СПИД привел к параличу части лица и нескольких пальцев на правой руке, менингит разрушил его мозг.

Между этими днями была его долгая темная жизнь. И сам он был частью большого армейского, тюремного, дальнобойного тела. У этого тела длинная история, которая продолжается. Она шла по телу отца и через него протолкнулась вперед. Она началась не вчера. Она началась даже не сто лет назад, а намного раньше, я все всматриваюсь в нее, стараюсь найти начало. Она как трос, пригвожденный якорем ко дну глубокой мутной реки. Вот смотришь на этот трос, и под поверхностью еще можно разглядеть ржавое плетение и растрепанные пряди. Видно и то, как он натянут, с какой силой он держит свой груз. Чем вода беспокойнее, тем сложнее его рассмотреть. В темноте на нем несколько узлов и мелкие затяжки волнуют железную волокнистую ткань. Но этого не увидеть. Частички мертвых водорослей, взметнувшийся ил и другая речная мелочь прячут от меня его тело.


Ты знаешь, меня всегда волновали утонувшие вещи. Ты только представь, сколько всего можно найти на дне Бахтемира: солнечные очки, часы, деньги, рыбацкие лодки и судовые принадлежности. Все это лежит в тихом беспросветном иле. Все это стало ландшафтом мягкого прохладного дна, легкие вещи аккуратно ползут под водой, течение продавливает их вперед к Каспийскому морю. Большие вещи обжили серые раки и жирные медлительные сомы. Все это, сделанное и погубленное человеком, приняло в себя мутное дно и хранит без надежды воспользоваться или применить.

11

Смерть проще понять, если вообразишь себе, что тот, кто умер, умер не просто так, а потому, что его забрали под землю. Мир становится связным и логичным, если понимаешь, что волосы на голове лезут оттого, что тебя сглазила соседка. Мир становится гладким и закругленным, если болезни не происходят просто так, а появляются от злого умысла других людей. Если бы не было зла, иногда думаю я, то мы бы жили вечно, как в раю.

Кто-то скажет, что это темное магическое мышление, но ни один способ мыслить мир не лучше и не хуже. Мать говорила, что видела собственными глазами, как красный пылающий чирий затянулся на моей младенческой щеке, когда бабка на него что-то пошептала, и я верю ей, потому что у меня на левой щеке есть небольшое уплотнение. Иногда я трогаю его пальцем и проверяю, на месте ли оно. За годы эта шишечка немного рассосалась, а в детстве была твердым сгустком плоти. Мать говорила, что это тот самый чирий, который зашептала бабка.