Степь — страница 17 из 30


Отец загнал фуру в большой производственный склад. В брезентовых верхонках и запасных штанах он расчехлил кузов и откинул борт, началась погрузка. Мне было велено не вылезать из машины, и я чувствовала, как прицеп у меня за спиной проседает под тяжестью трубы. Я прислушивалась к гулу, отражавшемуся от складских стен, где шумела техника и тяжело лязгало железо. Мужские голоса вырывались из общего звука, слов разобрать было невозможно, но можно было понять по интонации: грузят не туда и недостаточно, кладут плохо и с прорехами, а значит, мало получится уложить или в пути труба испортится от качки. Я курила и складывала окурки в пустую пачку. Шум склада поглощал все, что в него попадало. Нельзя было читать или размышлять о чем-то, не связанном с этим местом. Здесь можно было быть и все. Я смотрела на блоки с трубами и бетонными плитами в десятке метров от себя, a потом перевела взгляд на въезд в склад, во дворе склада в своем порядке стояли все те же трубы и бетон. Здесь все было одинаковым, жестким и пыльным.

Мне было скучно.

Погрузка длилась три часа.


Мы ехали сквозь белый дым, и чем ближе мы продвигались к Москве, тем плотнее он становился. Я знала лесные пожары по жизни в Сибири, но города там строили с учетом розы ветров, поэтому дым до города не доходил, как не доходил до города и дым от заводских труб. Иногда пару дней пахло прелой переработанной целлюлозой. Но это совсем не то.


Дороги Центральной России все в зелени, ну ты и без меня знаешь. Мягкое черное полотно разворачивается между лиственными лесами и полями. На каждом часу то с одного, то с другого края тулятся полуразрушенные деревни. И у дорог стоят скамейки с молоком, соленьями, рыбой и сезонными овощами. Старухи продают что у них есть.

Я знаю это слово «тулиться» еще с Сибири. Отец ездил в командировки в Иркутск и заодно возил меня на каникулы. В Тулюшке, говорил он, остановимся на обед. Тулюшкой, говорил отец, деревня называется потому, что она притулилась у дороги. Я любила обедать в придорожных кафе. Кафе были редким развлечением в дороге. Дорога, ты же знаешь, – это не простое время. Дорогу нужно уметь терпеть и принимать. Потому что дорога не терпит тревоги и спешки. Дорога любит, когда ее вбирают в себя без мыслей о месте, откуда едут, и без мечт о месте прибытия. Дорога любит себя, дорога тебя в себя превращает.

Если Тулюшка так называется оттого, что она притулилась у дороги, то почему все другие деревни так не называются, думала я, читая уплывающие синие указатели «Покосное» и «Зима». Между деревнями в Сибири большие промежутки темной тайги. Здесь же, видела я, на каждом шагу по деревне. В Сибири я знала каждый знак на дороге, здесь их было так много, что они в меня не вмещались. Сначала я пыталась прочитать и запомнить каждое название. Но память тут же отказалась их в себя пускать. Пусть так и будет, думала я. Пусть деревни, реки и остановки просто плывут мимо меня, а я буду на них смотреть. Ведь не запоминаешь каждую снежинку, летящую мимо тебя. Запоминаешь снег. Мне хотелось запомнить эту дорогу как снег. И тогда я перестала читать указатели и, рассредоточив взгляд, сидела, закинув ноги на приборную панель. Одну за другой я тянула сигареты из пачки. МАЗ, груженный трубой, шел тяжело и шумно.


Отец сказал, что идем на Рыбинск, и вставил в магнитолу кассету избранных хитов Михаила Круга. Время перестало иметь значение, оно стало как песня, которую можно раз за разом отматывать назад и слушать ее сначала. Так понимал время отец, для которого большое общее время не имело смысла. Ресторанная скрипка Круга пела в «девяносто девятой» больше десяти лет назад, пела она и сейчас. Мир преображался, потому что он останавливался и становился ясным благодаря этой музыке. Круг запел, и отец от радости зарычал и подпрыгнул на сиденье, держась обеими руками за руль. Эх, закричал отец, мне главное, чтобы солярка была хорошая и груз был. Мне главное ехать. Вот мы и едем, ответила я, смущенная его внезапной радостью. Едем! еще громче закричал отец и со всей силы нажал на кнопку сигнала. МАЗ загудел, и отец захохотал.

Мы притормозили у газетного киоска, и отец взял газет, а поднимаясь в тягач, спросил, хочу ли я есть. Я ответила, что хочу. На вот пока мороженое, сказал он, достав из пакета-майки примятый стаканчик в пластиковой упаковке. Дальше отъедем, будут деревни, возьмем огурцов и хлеба, a ужинать будем уже в Рыбинске, там есть спуск к водохранилищу, поставим Братана и заночуем пару-тройку ночей. Может, к нам кто приедет туда.

Я ела мороженое, он одной рукой держал руль, а другой телефон и все время куда-то звонил. В трубку он каждый раз кричал свой план: мы выехали из Владимира, идем по Ярославке и вечером будем в Рыбинске, там разгрузимся и встанем у водохранилища. Все было подчинено его плану, я не имела голоса и права решать. Я спросила, где мы будем ночевать в Рыбинске, он ответил, что спать будем на берегу, там не нужно платить за стоянку, у берега есть вода, а значит, мы сможем набрать ее в канистры и помыться. Я не мылась уже третьи сутки: дорога, жара, дым – все это делало меня тяжелой и недовольной. Мне было непонятно, почему мы должны мыться в водохранилище, но не стала настаивать на изменении его плана. Я не знала этих мест и не имела ни малейшего представления о том, куда мы едем.

Меня изумляла легкость, с которой отец отнесся к нашей встрече. Он говорил со мной так, как если бы я была мальчишкой на подхвате или чужим человеком, который по непонятной причине зависит от его решений и действий. Сначала и до конца нашей поездки мне было неловко оттого, что он покупал все, что мне было нужно, на свои деньги. С собой у меня был конверт с отпускными, и я рассчитывала на то, что буду их тратить. Но отец запретил мне доставать кошелек.

На въезде в одну из деревень он остановил фуру у прилавка с молоком и ягодами. Мы вместе спустились из тягача и выбрали малосольные огурцы, которые старик положил нам в целлофановый пакет, a также несколько пирожков и баночку ягод. Нагревшиеся на солнце огурцы отдали тепло целлофану, и он запотел. Мы ели их на ходу, и они были сладкие от молодости и пряные от рассола. Всегда здесь беру огурцы, сказал отец, здесь они хорошие, хрустят. Горьковатые попки огурцов мы выбрасывали на обочину. Одной попкой отец в шутку пытался попасть между рогами большого быка, спокойно лежавшего под белой ивой. Отец не попал и разочарованно вздохнул. Бык лежал и не видел волнения дороги.

Мы выгрузились на въезде в Рыбинск и проехали по плотине, где отец показал мне шлюзы. Розовый от закатного солнца дым стоял и здесь, мир казался стертым и пыльным. Отец поставил фуру на дороге у воды. Здесь будем жить, сказал он. Я выпрыгнула из грузовика и посмотрела по сторонам. Берег был пустой, деревьев не было, а сквозь желтую глину пробивалась редкая пресная трава. Ветра не было, и спокойная вода отражала розоватое небо. Крупные камни обросли белесой скользкой тиной. Я вошла в воду по щиколотку и спросила отца, как тут со спуском, отец ответил, чтобы я не беспокоилась, потому что берег пологий.

Сначала мыться, сказал отец. Он вытащил из ящика бутылку Fairy и целлофановый пакет с белым мылом. Мыло подсохло и треснуло посередине, как изъеденный гнилью зуб. В пакете с мылом я увидела маленькое зеркальце, пену для бритья и одноразовый бритвенный станок. Сойдет еще на раз, со знанием дела сказал отец, посмотрев на лезвие. Из-под матрасов в спальнике он достал чистые полотенца для себя и меня, а покопавшись в пакете, нашел свежие трусы и чистую футболку.

Я взяла свой шампунь и мочалку, за фурой переоделась в купальник, и мы вошли в воду. Смотри, сказал отец, как моются дальнобойщики: сначала надо намылиться Fairy, он хорошо моет соляру и грязь. Отец налил средство в ладонь и, зачерпнув немного воды, начал намыливать руки, живот, спину и шею. С собой мы взяли черпачок, вырезанный из полторашки, и я помогла ему смыть потемневшую от пыли и солярки пену. Отец посмотрел на руки и, заметив въевшуюся грязь, снова намылился средством для мытья посуды. A чтобы перебить запах, сказал отец, надо еще мылом пройтись. Он показал, как надо мылиться мылом, и снова я помогла ему смыть пену. Затем он достал бритвенные принадлежности и быстро побрился. Я отошла на несколько шагов, чтобы сполоснуться чистой водой, помыла голову и шею, побрила подмышки.

Мы вышли из воды и уселись на расстеленное покрывало. Пиво, которое мы купили пару часов назад, еще не успело нагреться, и мы выпили по бутылке, закусывая мелкой сушеной воблой. Отец достал из живота рыбины пузырь, отряхнул от икры, зажарил его над зажигалкой и съел. Мой пузырь весь был в горьких молоках, и его пришлось выбросить. После пива мы легли и долго смотрели на воду. Вечер сначала был розовый, потом выцвел, и все стало незаметным. Тихий берег стал глухим, и редкая чайка крикнула, пролетая над водой. Тишина, сказал отец, хорошо. Давай жечь костер. На берегу я собрала несколько топляков, отец достал вчерашние владимирские газеты. Костер засветил теплым светом. Мы достали маринованную курицу и пожарили ее на решетке. Отец выпил бутылку водки и заплакал. Я терпела его слезы, мне было стыдно за него перед самой собой и темным берегом.

Проплакавшись, отец поднялся в кабину и вставил в магнитолу кассету блатных песен. Он выкрутил громкость до предела и сел здоровым ухом к динамику. Я не знала, что мне делать. Все вокруг было миром и временем отца. Темнота забрала себе день, а теперь и покой. Я сидела в спальнике и смотрела на отца: он был в пьяном злом полусне, сидя на водительском кресле, под желтой лампой беспокойно кружили мушки, а из колонки, потрескивая на низких и визжа на высоких нотах, играла группа «Лесоповал». Я наблюдала за ним и рассчитывала дождаться, пока он заснет полностью, тогда бы я смогла отключить магнитолу и лечь спать. Но отец не спал, и, как только я начинала тянуться к панели передач, он открывал глаза и яростно кричал, чтобы я не смела выключать музыку. Я посмотрела на его лицо, оно было пустое. Голова отца превратилась в место, которое поглощало все вокруг и не отражало ничего. Что он видел там, у себя внутри? Он слушал музыку, подрыкивал любим