, а начала ждать, пока мы расплатимся. Я поняла это и сразу попросила отца достать деньги. Мохито стоил двести пятьдесят рублей, отец достал из кармана пятисотку и положил в картонную книжечку с чеком. Я попросила официантку заменить нам пепельницу, и она, успокоившись, принесла сразу две. Я объяснила отцу, что в мохито обычно ставят две трубочки – толстую и тонкую: тонкая – основная, a толстая на случай, если тонкая забьется льдом и листками мяты. Отец отложил газету и сделал глоток. Сладко, сказал он и тут же выпил всю жидкость из стакана. Он посмотрел на мой стакан и спросил, что делать со льдом, справедливо ли вообще готовить напитки, которые практически полностью состоят изо льда. Я ответила, что его вопрос резонный, но мохито создан для медленного употребления по мере того, как человек будет пить, лед растает. Это пляжный освежающий напиток. Да уж, ответил отец, не стоит он двести пятьдесят рублей. Как и многие другие вещи, ответила я. Вот в этом вся ебучая Москва, задумчиво сказал отец. Давай сказал он, покурим по одной и двинем на стоянку, завтра вечером уже надо быть в Тамбове.
17
После его похорон я приехала в Крым, чтобы увидеть мать. В конце сентября шли шторма и полуостров был выцветший. Лето выжгло цвет из травы, и холодные ветра сделали воду серой. Все было серым и бежевым, было похоже на некрасивый траурный день. Тетя Маша, Миннегель-апа, сидела в кресле и караулила вечерние новости. Особенно ее волновал прогноз погоды, потому что последний шторм убил нескольких человек: высокая волна смыла их с пирса и утащила в открытое море. Тетя Маша горевала по ним, ей было жалко так глупо погибших людей, они ведь всего лишь хотели сфотографировать море, a оно их съело. Надев свои очки и слушая репортаж по местному телевидению, тетя Маша все повторяла одно и то же: гибель их была несправедливой. А вспомнив причину, по которой мы собрались в ее доме, она оборачивалась и долго всматривалась в мое лицо. Я, заметив ее внимание, отвечала на ее взгляд вопросительным жестом. А она, поворчав что-то про себя, говорила мне, чтобы я разобралась с отцовскими делами и, когда придет время, ехала обратно в Астрахань и выяснила, почему отец умер таким молодым. Я покорно кивала ей. Я знала, от чего он умер, но не решалась ей об этом сказать.
Мать сидела в другом кресле и тоже смотрела телевизор. Усевшись рядом, они выглядели как татарская матрешка: у обеих матовые, как мокрый каштан, коричневые глаза, вздернутые острые носы и большие квадратные челюсти. Они сидели под развешанными на стене портретами всех братьев и сестер Миннегель-апы. Правая часть развески была занята темноглазыми и рыжими женщинами и мужчинами, слева висели русые и сероглазые. После смерти матери Миннегель и деда Рафика их отец Миржан женился на русской женщине. Миннегель смотрела телевизор и крепкими темными пальцами перебирала бахрому на подлокотнике. Она никогда не говорила о вере, но часто повторяла, что Миржан был уважаемый в Чистополе человек, он знал Коран наизусть и очень красиво пел. Детям было запрещено быть в доме, когда к Миржану приходили соседи – просить зарезать барашка или обрезать мальчика. В детстве Миннегель садилась под окно и слушала голос отца. Теперь она сидела в накрученном из белого хлопкового полотна тюрбане, это был ее домашний вид. Она никогда не показывала волос, и я видела ее распущенные волосы только однажды, и то случайно – когда ночью она вошла в комнату, чтобы закрыть окна, распахнутые разошедшимся ветром. Выкрашенные в каштановый цвет, они доставали до пят. Днем она заплетала несколько слабых кос и с помощью невидимок и шпилек сооружала из них объемное гнездо.
Миннегель была бездетной. Советские онкологи вырезали ей яичники и матку, и она, старшая дочь, привыкшая нянчить своего младшего брата, моего деда Рафика, всю жизнь ухаживала за ним как за хронически больным ребенком. Он и был хронически больным ребенком, так как с юности страдал от алкогольной зависимости и приступов необоснованной злости. Он до полусмерти избивал свою первую жену, мою бабку Валентину, а потом и вторую жену, тоже Валентину. Когда женщины, собравшись с силами, выгоняли его из дома, он возвращался к сестре. Она принимала его как сироту. Их мать умерла от воспаления легких во время войны, когда деду Рафику не было и года. Девятилетняя Миннегель стала ему матерью. Это были крепкие, душные отношения, в которых она потакала всем его капризам и одновременно осуждала за них. Она любила его жалостливой любовью, и он до старости остался глупым мальчишкой. Но все-таки он был злой человек. Впервые я увидела Рафика за пару лет до смерти отца: его испорченное алкоголем лицо все еще хранило черты красивого татарского мужчины. Жил он в бане через дорогу от дома Миннегель и, когда был трезв, кормил кур и рубил дрова. Напившись, он блевал в таз у своего топчана, его язва, a позже и рак желудка не давали ему пить беспечно, но он все равно напивался при первой возможности.
Когда я садилась рядом с матерью и Миннегель-апой, было видно, как поколение за поколением из нас вымывалась татарская кровь. Мое лицо, хотя и хранит татарские черты, выглядит совсем обрусевшим. В свидетельстве о рождении матери Музафаров Рафик Мирзазянович указан как татарин, а моя бабка Зобнина Валентина Ивановна как русская, и Музафарову Анжеллу Рафиковну дед записал русской. Мы были русскими, и для удобства деда Рафика все называли Романом, а Миннегель тетей Машей. Это дед Рафик решил назвать мать Анжеллой в честь черной лесбиянки и феминистки Анджелы Дэвис. Отца назвали Юрием в честь Гагарина. Отец посмеивался над матерью, в шутку называя ее татарвой. Татарское происхождение понималось им как какая-то неисправимая слабость, судьбоносная глупость. Мать не любила татарских черт, но с годами ее лицо обточилось и стало широким и квадратным, как у Миннегель.
Мать навестила Миннегель спустя двадцать лет после того, как дед Рафик уехал в Крым. В 1989 году бабка Валентина набралась смелости и заявила, что дочь должна выбрать, кого из родителей она хочет видеть на свадьбе, и мать попросила деда не приходить. Он купил билеты и уехал к сестре. Дед был эмоционально непробиваем и практически всегда пьян. Приехав впервые в Крым, мать в подарок привезла ему рубашку с коротким рукавом и пару кальсон. Он носил их до смерти. Мне казалось, что дело было не в сентиментальности, а в обыкновенной мужской прагматичности: рубашка и кальсоны были для того, чтобы их носить, и не более того. Мать и дед не умели говорить друг с другом: мать все подтрунивала над ним, а он беспомощно, по-детски злился на ее колкости. Я тоже не говорила с дедом, увидев меня впервые, он крепко схватил меня своими костяными пальцами и начал как-то странно возмущаться по поводу моего роста. Он говорил, что я какая-то слишком здоровая. Я не была огромной, это он был невысокий жилистый старик. Его удивляла и злила моя молодость и сила. Отпустив меня, он сел на диван, я села рядом с ним. Дед Рафик обратился ко мне своим скупым лицом, но тут же отвернулся и уставился в телевизор. Посидев минут пять, он нервно поднялся и велел мне поправить накидку на диване, взял с кухни блюдо со свежеиспеченными пирожками и ушел.
Я побаивалась его и больше любила разговаривать с мужем Миннегель, дядей Витей, добродушным агрономом, который до самого развала Советского Союза руководил табачными и виноградными плантациями на юге Крыма. Дядя Витя, узнав, что я учусь в Литературном институте, проникся ко мне большим уважением. Для него человек, занимающийся письмом, мог быть только честным корреспондентом. Он с гордостью рассказывал мне, как однажды молодой корреспондент приезжал на его плантации и брал интервью, напился кагора и пьяный уехал в Севастополь вместо Симферополя, а потом напечатал заметку в московской газете и прислал вырезку по почте. Я пыталась ему объяснить, что не собираюсь быть журналисткой, но он не понимал меня, потому что был практически глухим. Целыми днями он просиживал на табурете, взяв за бока большой телевизор, покрытый ослепительно-белой салфеткой. Он смотрел, одним ухом прислонившись к динамику, футбольные матчи и новости. Во время застолий он поднимал рюмку настойки и, обращаясь ко мне, говорил: ну что, корреспондент, выпьем? Когда в семидесятых годах они попали сюда по распределению, администрация Ялты дала им небольшую квартиру в горах и участок на каменистом склоне под огород. Миннегель выращивала на нем зеленый сладкий инжир и клубнику. Однажды она дала мне пластиковое ведро и велела отнести дяде Вите на участок. Он ушел собирать ягоды и забыл взять ведро с собой. Я спустилась по крутой, выбитой в камне лестнице и влезла в щель в живой изгороди. Дядя Витя сидел на склоне в своей белой, выгоревшей за долгие годы панаме и смотрел над деревьями туда, где за сопками начинается море. Он не мог меня слышать. Он сидел в тишине своей глухой головы и что-то сам себе думал. Мне стало грустно от этого, я не знала, о чем думает этот тихий жизнерадостный старик. Я слышала стрекот кузнечиков, волны их песен, одна за другой, поднимались над запутанными травами. Небо было пронзительно-голубым. От яростного южного света рябило в глазах. Я подошла ближе и услышала, как он тихо что-то поет. Его песня была жалкой и слабой. Он тосковал, глядя поверх деревьев. Я не знала, как мне поступить. Оставить ведро и уйти я не могла, тогда бы он понял, что я подсмотрела за ним, a прервать его песню было бы грубо с моей стороны. Я села поодаль, чтобы дождаться конца его одинокой медитации. Я сидела и думала, что старость вся похожа на этот одинокий взгляд вдаль. Взгляд туда, куда ты никогда не достанешь. Одинокое разочарование и ревизия дел, а еще тоска по миру, который вскоре предстоит покинуть. Невыносимая тоска по будущему и беспомощная злость на мир, который будет таким же и без тебя. Мы сидели на каменистом склоне, и я смотрела, как он качает головой и правой рукой трогает жухлую травку у своего бедра. Он был здесь один, a свирепый беспокойный мир гарцевал вокруг. Дядя Витя завораживал меня, и мне казалось, что я вижу его не здесь, рядом, а в каком-то хорошем кино. Я уже сама не думала о нем, а смотрела поверх деревьев и думала о мире как о большом месте, полном жизни, и вдруг он обернулся. Я вздрогнула от неожиданности и смущенно улыбнулась ему, а вспомнив о его плохом зрении, приветливо помахала рукой. Дядя Витя смотрел на меня, в его глазах была злость. Я показала ему на ведро, он сдержанно кивнул мне. Я встала и, еще раз показав на ведро, попятилась к живой изгороди. Он кивнул мне в ответ и отвернулся. Торопливо вылезая через дырку в изгороди, я оцарапала ноги, и розовые тонкие линии царапин сразу начали саднить. Мне было не по себе от его тяжелого взгляда. Знал ли он, что я помешала его одиночеству и разрушила время упоительной печали? Или он думал о том, что он по-настоящему ненавидел? Волшебный старик на склоне напугал меня, и за ужином я старалась не смотреть в его сторону.