В последний мой приезд я была в их доме проездом и гостила всего пару дней. Все они еще были живы. Собираясь уезжать, я села на теплое деревянное крыльцо, чтобы зашнуровать кроссовки, и услышала, как медленно, опираясь на палку, дядя Витя выходит из дома. К тому времени он уже не ходил на огород, ноги слабели. Он выходил во двор, чтобы протереть пыль со своего желтого «Запорожца» и посидеть на лавочке под старым орехом. Дядя Витя шел тяжело, и я, уважая его усилие, перестала торопиться. Он вышел и с громким кряком уселся рядом со мной на маленькую скамейку. Я подвинулась, чтобы уступить ему больше места, повернула к нему лицо и улыбнулась. Oн смотрел на меня очень близко, но глаза его словно бы смотрели в неясную даль. Он смотрел на меня своими старыми глазами и медленно моргал. Дядя Витя был похож на большую коалу. Я не торопила его, но и не знала, зачем он вышел ко мне. За пять минут до сборов я пришла в его комнату и встала так, чтобы меня было видно, показав ему свой рюкзак. Он посмотрел на меня и отвернулся, махнув рукой. Теперь он нагнал меня. Дядя Витя громко дышал, и я не решалась встать, я чувствовала, что он вышел ко мне специально и что-то хочет сказать. Мы оба смотрели перед собой, и через некоторое время он заговорил, но в его голосе не было веселости, с какой он поднимал тост за корреспондента, не было в нем и напора, с которым он сокрушался о погубленном табаке. Все наносные слои его интонаций вдруг куда-то исчезли, и со мной заговорил спокойный старик. Он сказал мне, что я женщина редкого типа. Мало, сказал он, я видел таких, как ты. Ты женщина-бродяга, и такой, как ты, нет нигде покоя. Тебе все время нужно куда-то ехать и от чего-то бежать. Обычная женщина только и знает, что устроить свой дом, a тебе нужно что-то другое, ты бездомная и свою бездомность понимаешь не как ущербность, а как единственный способ жить. Тебе неинтересны мужчины, тебе они не нужны. Трудно тебе придется, заключил он. Я слушала его всем телом. Когда он закончил, я постаралась улыбнуться, но у меня получилось лишь скомканно дернуть плечом. Он больше не смотрел на меня – опершись на трость, он громко встал, похлопал меня по спине своей широкой сухой ладонью и ушел. От его слов мне стало горько. Горечь разлилась по рукам, ногам, груди. Его слова одновременно разоблачили меня и принесли отчаянную радость.
Я приехала в Крым, чтобы увидеть мать. Она не поехала попрощаться с отцом. Когда я спросила ее почему, она брезгливо ответила, что не хотела видеть бабку. Больше я не пыталась с ней говорить об этом. По ночам мы лежали в маленькой комнате на застеленной периной кровати и тихо переговаривались о проведенном дне. Потом она засыпала, а я лежала в темноте, глядя на холодное свечение выбеленного потолка и то, как под потоками воздуха шевелится тонкий настенный ковер с двумя гордыми оленями. В день, когда я приехала, Миннегель-апа достала несколько бутылок вина, приготовила кашу и майонезный салат. Опьянев и наевшись, все разбрелись по комнатам, и только мы с матерью не могли уснуть. Мы с упоением курили в черной тени старого ореха и говорили. Воздух пах остывшей листвой. Одной сигареты не хватило, и каждая из нас взяла по новой. Оранжевый уголек ее тонкой сигареты то вспыхивал, то становился тусклым. Мы бросали окурки в склянку с водой. Эту склянку матери дала Миннегель-апа, которая вообще-то не любила курящих женщин, но мать с капризной интонацией напомнила тетке, что ей уже сорок четыре года. Я весь день ждала этого момента и теперь сказала матери, что менингит отца был симптомом СПИДа. Я сказала ей, что меня беспокоит ее ВИЧ-статус, и спросила, предохранялись ли они, когда жили вместе. Мать с шумом выпустила дым – она курила приторный Glamour – и ответила, что отец сам настаивал на презервативах. Еще до его смерти, сказала она, я пошла в женскую консультацию с молочницей, и там назначили все анализы, ВИЧ пришел отрицательный. Мать была спокойна, и меня удивляло холодное превосходство, с которым она говорила об отце. Она не могла разделить со мной моего беспокойства и смятения. Тогда я посчитала ее безразличие предательством.
18
Следствие всего этого – заброшенность.
Когда твой отец умирает от СПИДа, это не то же самое, что сердечная недостаточность или инсульт. Одно только слово СПИД вызывает мутный стыд. Я видела отца за год до смерти: его лицо было наполовину мертво, а одну ногу он подволакивал при ходьбе. На фотографии к обновленным правам он был похож на серого старика: желтые, цвета речного ила глаза застыли, и на них отразился блик от вспышки. Илона, чтобы скрыть тайну смерти, забыла о его измене и взяла под контроль все документы и похороны. Справки о его статусе она спрятала. Я приехала в Астрахань в недоумении: отец звонил мне за три дня до смерти и хвастался тем, что научил медсестер по три раза на дню протирать подоконники. Он называл их лентяйками и, как сам выразился, устроил им муштру.
За две недели до смерти его госпитализировали с острой головной болью. Он ехал пустой из Астрахани на Волгоград, но еще с утра почувствовал, что с головой у него что-то не то, и выпил парацетамол. На середине пути боль стала настолько сильной, что он еле доехал до ближайшего отеля и оттуда позвонил Федору. Повезло, что Федор был в Астрахани, собрал других мужиков, они приехали за ним на легковой машине, положили на заднее сиденье и повезли обратно в Астрахань. Фуру они отогнали на следующий день. В больнице на обезболивающих отец быстро пришел в себя и не понимал, почему его не отпускают домой. Но больше всего его возмущало состояние палаты, в которую его положили: он лежал в самом запущенном крыле инфекционного отделения с другими ВИЧ-положительными мужчинами и каждый день видел, как их, одного за другим, вывозили в черных пакетах.
Первое обострение случилось с ним за год до смерти, но он, конечно, не придал этому значения. Зная своего отца, могу с уверенностью сказать, что он нигде не стоял на учете, тем более в местном СПИД-центре. Он был в курсе своего статуса и относился к нему как к чему-то фатальному. ВИЧ представлялся отцу как заурядная болячка, от которой он был обязан умереть. Но когда это произойдет, он не знал, и поэтому его время становилось временем повторяющихся предсмертных мгновений. Однажды эти мгновения должны были закончиться, и он принимал этот факт угрюмо и с тоской.
Я узнала о том, что причиной смерти был СПИД, случайно. Мы говорили с Илоной, и я намекнула на то, что намерена выяснить, от чего умер отец. Менингит, как я знала, лечится. Странно то, что от него умер взрослый мужчина. Илона резко побледнела и, взяв меня за рукав, потянула в спальню, где быстрым шепотом рассказала мне о том, что случилось. Она смотрела на меня в упор своими раскосыми глазами и практически не моргала, свет в комнате был синий, как ночью в степи. Глаза Илоны, казалось, стали в этом свете перламутровыми. Она боялась. Боялась глупых пересудов, боялась, что погибнет. Ей было невыносимо стыдно. Уязвимость, свидетельницей которой я стала, была уязвимостью ни в чем не виноватой женщины, которая не знала, что она не виновата. Я молча выслушала ее, но мне было тяжело быть рядом с ней. С истерического шепота она перешла на заискивающее лепетание. Извиняясь, она говорила мне о том, что хорошо кормила отца и давала ему витамины. Помнишь, говорила она, я всегда давала ему витаминки. Помню, ответила я, желая ее успокоить, я не хотела чувствовать, что она в чем-то виновата передо мной. Да она и не была ни в чем виновата. Она кормила отца витаминами, но витамины бы не помогли. Отец вел разрушительный образ жизни: бесконечно ехал, плохо спал, курил по две пачки крепких сигарет в день и раз в две недели напивался до беспамятства. Несколько раз я видела, как он курил траву в перерывах между рейсами или на долгой погрузке.
Я попросила Илону уйти и осталась одна в синей комнате без света. Сев на край большой кровати, купленной когда-то отцом, я тут же вспомнила, как во время двухнедельного простоя отца принесли дальнобойщики. Он не спал, но и не был в сознании, он был в том самом состоянии, которое Илона называла «бурчанием». Мужики вчетвером подняли его на шестой этаж по лестнице, a за его телом тянулась пунктирная линия из капель густой крови. По словам мужиков, он встал, чтобы подойти к машине, и тут же упал лицом вниз на бетонный бордюр. Отца положили на диван, лицо и вся его одежда были залиты кровью. Запахло спиртом: Илона подскочила к нему с полулитровой бутылью медицинского спирта, расставив руки и оскалившись, велела всем отойти от него. Все четверо попятились и, не попрощавшись, вышли из квартиры. Мы остались одни, я хотела помочь Илоне, но она резко махнула рукой и велела мне не трогать отца. Тогда я сочла ее поведение за демонстрацию заботы о нем, теперь я понимала, что она боялась, что кровь из открытой раны может попасть на меня и мужчин. Она вымочила в спирте отрез марли и приложила его к исковерканному носу отца. Он зарычал от боли, как дикое животное, попавшее в капкан. Отец извивался на диване, а Илона, вцепившись в его плечи, вдавила его в подушку и не давала встать. Когда он отключился, Илона снова проспиртовала марлю, вытерла кровь с пола и замыла пятна на ковре. Сделав это, она с облегчением выдохнула и выбросила марлю в мусорное ведро. Все это время я сидела на подножке, разделяющей балкон и комнату, и наблюдала за тем, как мой до беспамятства пьяный отец беснуется на цветастом покрывале с бахромой. Комната стала узкой и душной, запах спирта, свежей крови и мутный аромат мальв смешивались с запахами мазута и мужского пота. Горячий свет лампы падал на коричневую кожу Илоны. Мне было стыдно и было невыносимо жалко нас всех за то, что мы все здесь оказались. И не было силы, отменяющей то, что происходило. Не было инструмента, которым можно было отрезать кусок времени и пространства и, завернув их в бумажку, выбросить куда-то подальше, за забор.
Наблюдая за отцом, я думала, что мне он понятен. Я чувствовала, что внутри меня есть что-то, что нельзя до конца накормить, оно было похоже на темноту, которая только и просила о том, чтобы ее уничтожили. Где пролегала граница между этой темнотой и мной самой? Я не понимала. Я знала чувство, которое двигало отцом: им двигало желание выйти из себя. После тяжелой семнадцатичасовой смены в кофейне я приходила домой, спускала штаны до щиколоток и долго сидела, испытывая небольшое облегчение. Джинсовая ткань была тяжелой, она пахла кофейными маслами и кухней, моей промежностью и потом, на внутренней стороне были видны кусочки отшелушившейся кожи. Я рассматривала свои джинсы и принюхивалась к ним. Мне часто хотелось выйти из себя, как я выходила из рабочих джинсов. Мне хотелось снять всю себя. То же происходило с отцом: бытие наедине с самим собой или без дороги было для него невыносимо. В нем была темнота, но эта темнота не делала его романтическим героем или тем, кого нужно жалеть и спасать. Темнота уродовала его и превращала пространство вокруг нас – меня, его и Илоны – в тесное место, где все несчастны.