От звезд было мало света. А фары МАЗа бросали лучи на дорогу. Наши тени были страшными и отдельными. Я опустилась на колени и отбросила крупные камни. Положила тонкое байковое одеяло, а сверху постелила спальник. Мы улеглись, но лежать было тяжело – в спину впивались камни и бугры затвердевшего степного песка. Но я молчала, думая, что, если я покажу Лизе, что мне неудобно лежать, она не простит мне слабости. Лиза тоже молчала. Я не знаю, было ли ей больно лежать на этой тонкой подстилке. Мы не говорили с ней. Не о чем было говорить. Мы просто были вместе.
Мы молча лежали в черной степной ночи. Вокруг не было ничего. Только где-то вдалеке тарахтел МАЗ, отец еще не спал. Я слышала его радостное подвывание, с которым он обыкновенно умывался перед сном. Степь несла звук его голоса и несла гул идущих мимо машин. Она несла над собой мелкий стрекот кузнечиков. Что-то лопнуло рядом с моим ухом. Я повернула голову и увидела большого жука. Он был маслянисто-коричневый и твердый. Жук спешно перебирал лапками по болониевому подголовнику спальника. Лапки скользили по синему материалу, он беспомощно двигал ими, как весельная лодка, плывущая против течения. Я не могла вынести его мучений и щелчком отбросила жука в траву. Там он, жужжа, оправился от непроизвольного полета и медленно поднялся над землей, сделал круг и, дергаясь, поплыл в темноту.
Ночь стрекотала. Я лежала, вглядываясь в проколотое светом белых звезд небо. Чтобы его вместить, глаз не хватало, и тела не хватало, чтобы его вдохнуть. Небо смотрело на меня чернотой. Липкая прохладная ладонь легла мне на предплечье. Я повернула голову и вспомнила, что ночь мне приходится делить с тихой молчаливой Лизой. Она лежала с закрытыми глазами, и я видела аккуратные тонкие складочки кожи на ее опущенных веках. Лиза спокойно дышала, а потом открыла глаза и повернулась на бок, чтобы увидеть меня.
Я повернула голову и увидела ее белое, с узкими губами и носом лицо. Она спросила, почему мы молчим. И мне нечего было ответить.
Она положила руку мне на живот и неуклюже провела ладонью вниз под джинсы. Я перехватила ее руку и убрала со своего живота.
Я всегда говорила со степью. Если мне нужно было в ней помочиться, я говорила: привет, степь, я пришла пописать. Перед ночью я прошептала слова благодарности в колючий бугорок у основания трав. Этот бугорок был похож на зад большого яркого шмеля. Он принял мой шепот, и звук пропал где-то там, внутри него.
Черное ночное небо остыло, и все вокруг покрылось холодной росой. А после нее проснулись мелкие мушки, которые напали на нас вместе с ранним невыносимым солнцем. Они облепили лицо, и от них влажная кожа, за ночь выделившая блестящий жир, стала еще и теснее. Хотелось сбежать от ослепительного света степи. Но сильнее всего хотелось сбежать от собственной кожи, она была невыносима.
Я лежала разбитая, живот крутило. Светлые джинсы были испачканы бурой кровью. Ночью степь взяла свою плату за ночлег.
Я открыла глаза. Степь врывалась в меня, как неизбежная боль. Лиза спала. У ее головы белел маленький череп степного грызуна. Мы его не заметили ночью и не раздавили случайно. Лиза проснулась, и я показала ей череп. Кости мертвого животного привлекли ее внимание. Она сдула с черепа пыль и траву, большим пальцем отчистила выжженные солнцем клочки мяса и шерсти. Череп стал совсем белым, белее, чем камни и трава вокруг. Лиза положила его в свою набедренную сумку, чтобы потом нарисовать. Она поднялась и потянулась так, как будто сон в степи был глубоким и насытил ее.
3
Ты спрашиваешь, знал ли отец, кем мне приходится Лиза. Ну как тебе сказать, он не был глупым и бесчувственным человеком. Он видел, что между нами что-то происходит, a однажды застал нас целующимися.
Мы лежали в кухне на полу. Это было место нашего сна в отцовской квартире. Лиза подхватила мою голову плечом, и я улеглась на ее узкую грудь так, чтобы видеть ее лицо. Чтобы чувствовать запах ее рта и прикасаться щекой к крылу ее тонкого носа. Она повела головой и поцеловала меня.
В ярком солнечном свете мы лежали в трусах и майках. Ты спросишь, на что это было похоже. Это было похоже на преступление. Внутри меня стыд выжигал для себя тропу, и она все ширилась, ширилась, пока все мое тело не превратилось в тело стыда.
Мы лежали в утреннем свете, и ее подмышка пахла белесыми волосами. Так пахнет мокрая бумага. Все это было похоже на длящееся невыносимое детство, которое вдруг возникло между нами. Оно длилось и мучило меня. Мне было душно и невыносимо хотелось ее поцеловать. Голова взрывалась от давящего красного света. Трусы мокли, и теплая липкая смазка тут же остывала на ластовице, как если бы в моих трусах умерла юная волжская вобла.
Ты спрашиваешь, откуда я знаю, как умирает волжская вобла, я тебе отвечу. Мой дед был рыбак. Он был из тех рыбаков, чьего прошлого уже никто не помнит, потому что он сам ничего не говорил о своем прошлом и жил в настоящем, как любой старик. Никто не знал, кем он был в молодости, – кроме того, что его спасла Маньчжурская кампания. Всех парней отправили на Западный фронт, а деда отправили на Восточный. Там он воевал, а потом вернулся с войны. А больше никто в поселок не вернулся, кроме него и еще двух парней. Потому что их отправили на восток и это их спасло.
Я ничего не знала о его жизни, кроме того, что он был на войне. Причем я всегда думала, что он был на войне с немцами. Однажды он посадил меня, пятилетнюю, на велосипедную раму и повез в Дом ветеранов. В Доме ветеранов большой вентилятор гонял воздух и флажки на макете боевого сражения развевались от этого внутреннего ветра. Дед сидел не за столом, а где-то поодаль и слушал, как ветераны разговаривают о своих насущных делах. Когда ветераны стали недовольно материться, он шикнул на них, чтобы те не матерились при ребенке.
Макет занимал меня. Зеленый картон вместо травы, а в качестве кургана на картон приклеили вымоченную в зеленке вату. На небольшом кургане стоял флажок из красного шелка. Тот, кто его мастерил, вырезал кусочек кумача из красивой узорной ткани шелкового платья или косынки. Вокруг кургана стояли пластмассовые танки. Боевое поле усыпано тараканьим дерьмом. Макетный мастер клеил все на ПВА, и тараканы съели клей.
Ветераны поили меня чаем, кормили песочным печеньем и ягодными пирогами. Ветераны в Доме ветеранов все были с войны с немцами. Но дед не был на войне с немцами, оттого он остался жив. Последний маньчжурский ветеран умер еще до моего рождения, и дед чувствовал себя неловко среди героев Великой Отечественной войны. Но на собрания ветеранов он ходил исправно, там решались важные общественные вопросы и выдавали ветеранские пайки. Дед не участвовал в спорах, только забирал пакеты с печеньем и коньяком и сидел в сторонке, пока вина за то, что он остался жив, жгла его изнутри.
Наигравшись, я садилась на линолеум у дедовых ног и ковыряла алюминиевые прищепки, которыми дед подбирал полы штанин. Я спросила его, почему он так делает, и он ответил, что штаны пачкаются о велосипедную цепь и бабушка потом на него сердится за это. Я снимала прищепки с его штанин и рассматривала их. Они были легкие и похожи на глупых холодных рыб. Одна прищепка была тугая, а вторая слабее. Второй я защемила нос, пока он не побелел. Приехав домой, дед цеплял прищепки за раму велосипеда, который ставил в сарай.
Дед сажал меня в мотоциклетную люльку и увозил на рыбалку. Там мы видели мертвую жабу, от смерти раздутую до размера домашней грелки. Отца мы тоже брали с собой на рыбалку. Он был молодой тогда: у него были черные густые волосы и все зубы были там, где им положено быть. Но ты мне напомни потом, я тебе расскажу о теле отца.
Итак, oтец нашел жабу, раздутую до размеров домашней грелки, поднял ее и окликнул меня. Мы брели по топям Волжской дельты. Все кругом было влажное, и резиновые сапоги вязли в травянистой жиже. Мне было интересно посмотреть на мертвую жабу. И отец поднял ее над головой. Я хотела подойти поближе, но между нами шла протока, которую мне было не перепрыгнуть. Отец посмотрел на жабу, потом на меня и, смеясь, размахнулся и забросил жабу в кусты. Ты спросишь, какая она была, и я отвечу: жаба была серая, мертвая и большая.
Дед брал лопату, и мы шли к забору, где за колодцем была влажная бесхозная земля. Там было самое червивое место, шланг все время подтекал, а тень от соседских тополей не давала просохнуть земле. Дед копал, а я, присев на корточки и заправив полу юбки между ляжками, собирала обрубки червей в маленький пластиковый пузырек от витаминов. Черви корчились, и все думали, что разрубленный надвое и натрое червь обязательно будет жить дальше. Но это неправда. Ты знаешь, что это неправда? Разрубленные черви умирают, вот и все.
Мы шли по деревянному настилу за персиковые и яблочные деревья, где рядом с южной баней было двенадцать дедовых сараев. Дед каждое утро открывал сараи. У него была специальная крепкая веревочка, на которой хранились все ключи от навесных замков. В сараях пахло солью и балыком, пахло бумагой, травой и пылью. В сараях тонкие нитки света ликовали: они тянулись из узких щелей между рассохшимися досками. Крупная серая с черными крапинками соль хранилась у деда в бочке, a в деревянном коробке он хранил палочки-распорки для выпотрошенной мертвой воблы. Все кругом пахло рыбой и остановившимся временем.
В сарае мы брали маленькую самодельную удочку для меня, большую удочку для деда и мешок сетей. У деда была большая деревянная игла, в которую он заправлял безупречно-белую капроновую нить. Этой иглой он чинил сети. Он сидел спиной к саду и лицом к черным зевам сараев на высоком чурбаке и тихо пел, починяя сеть.
Я любила деда, любила стричь в его ушах и носу длинные кучерявые пучки волос. А по вечерам мы ложились на расстеленное на полу красное атласное одеяло и смотрели «Поле чудес» и «Угадай мелодию». Дед любил смеяться над Валдисом Пельшем, которого он называл Ванькой-Встанькой. Дед меня удивлял своей нерасторопностью и жизнью, в которой все было на своих местах. Днем, после тяжелого обеда, он шел в прохладную комнату отдыхать. И тогда нельзя было шуметь в доме. Лучше всего было лежать на полу у дедовой кровати со стальными набалдашниками и слушать, как дед сопит. Дед спал, и светлая клетчатая рубашка шевелилась на его плече. Сквозь закрытые ставни белый луч падал на его расслабленную ладонь, и было слышно, как в вишне у забора верещат две склочные ласточки.