– Брось воровство, сокол мой… До добра не доведет оно… Возьми меня, и уедем куда ни то: на Литву, в Польшу, в Сибирь… И будем жить и любиться… Ненаглядный мой…
Иван задумался: и в самделе, гоже бы!.. Деньги есть. Торговлю можно бы начать какую… И вдруг четко вспомнилось старое: Устя, Ивашка сын и этот окаянный старец Леонтий… И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня все темнеет…
– Погоди, потерпи маленько. Дай оглядеться… – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая…
За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольешь… Грехи!..
…И на хмуром рассвете снова ударили казаки в весла… У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-Сокольник тоже в последнее время что-то все задумывался и не пел своих песен. Казаки все привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:
Васька-гога,
Загнул ногу,
Выше печи,
Перепечи…
Но Васька только досадливо кудрями встряхивал, как от мухи надоедной, и снова смотрел в глубину осенних свинцовых волн…
А воевода, почитай без бороды, ровно вот петух общипанный, уже подожком своим все постукивал, и все серчал, все лиховался, всех извести исподтиха грозился. А потом прошел он в комнату свою жарко натопленную и стал отписывать в Москву о событиях последних дней. Воеводы небольших городов должны были спрашиваться и писати к большим воеводам, – в данном случае к воеводе астраханскому, – а не к Москве, но очень уж у воеводы старое сердце разгасилось. И он подробно писал, как пили и бесчинствовали казаки, как грабили они суда мимо проходящие, как царскую грамоту в воду бросили. И не утерпел он и о своей обиде царю отписать: авось царь за бесчестье чем пожалует… Но он несколько подправил обидную правду и написал, что какой-то казачий старшина, запорожец, явился к нему в Приказную Избу легко пьян, и бранил его всякой неподобной бранью, а потом и за бороду его, Андрея, драл…
Но царь был недоволен им и челобитная его осталась без внимания. Да и в Астрахань пришел от царя строгий выговор: надо было призвать Разина с товарищами в Приказную Избу, выговорить им их вины против великого государя и привести их к вере в церкви по чиновной книге, чтобы впредь им не воровать, а потом надо бы раздать их всех по московским стрелецким приказам и велеть беречь, и воли им не давать, но выдавать на содержание, чтоб они были сыты, и до указу великого государя не пускать их ни вверх, ни вниз, все струги их взять на государев деловой двор, всех полоняников и награбленный на бусах товар отдать шахову купцу, а если не захотят воры воротить все волею, то отнять и неволею.
Прочитал этот выговор князь Прозоровский и только свои водянистые очи к потолку возвел с приличным случаю воздыханием:
– Гоже им там в Москве грамоты-то писать!..
XVI. Вещая женка
Было сыро и сиверко. Сизо-синие тучи бесконечными грядами валили с севера и то сеяли мелким, все пронизывающим дождем, то секли белой и жесткой крупой. Грязь стояла невылазная, и только разве самая крайняя необходимость могла заставить человека покинуть свое жилище. Даже голодные собаки, и те все попрятались. Только мокрые вороны, борясь с ветром, боком летели куда-то по своей надобности и то припадали к самой земле, то взмывали выше, в мутную и холодную мглу. Безбрежные леса черной тучей затягивали все горизонты…
– Ну и стыдь… – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денек-другой обождать бы надо…
– А кто знает, когда все это кончится, непогодь-то эта? – отвечал Петр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом…
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперед, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Петр, чутко, а иногда умиленно ожидающий ее светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Св. Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, о. Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то, – усумнился Петр.
– Не пустит, так хошь обогреемся…
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темников и постучались в разбитую калитку небольшой, подслеповатой избенки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнаженный кустик притулился…
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына… Это мы, Аленушка… Отец Евдоким…
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разоренный. Невысокая, но стройная женщина бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но все же красивым лицом, молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжелым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись…
– Ах, ну и стыд!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа, и та озябла…
– Чем только мне подчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам… Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже… – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укропы, и кашки во славу Божии принять можно… И больно гоже… А набрала ты за лето травок-то Божьих, Аленушка, постаралась… – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что… так… – неохотно отозвалась Алена. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу…
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа…
Родом Алена была из-под Арзамаса. Очень рано выдали ее замуж за Федьку Кабана, который, как и отец ее, холопом был у боярина Телепнева. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько и думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался».
Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде:
– Дурак и царь, что вас, чертей, зря кормит… На его месте взял бы я помело какое попоганее да и разогнал бы вас всех, супостатов…
Те сперва опешили, а потом на стену полезли:
– Как дурак царь? А ты знаешь, что за такие слова бывает? Волоки его, ребята, на съезжую!..
Федьку посадили за решетку и написали о нем грамоту в Москву. Он сознавал и сам, что выразился негораздо, но мало ли что у человека в сердцах с языка сорваться может? Но Москва в расчет этого не приняла, и пришел оттуда приказ: бить Федьку батогами нещадно, дабы другим повадно не было. И Федьку били на площади, перед всеми, до потери сознания. Сперва он кричал, моля о пощаде, а потом стонал только истошно, с надрывом. А кругом толпа стоит, глазеет. И особенно врезалась Алене в память фигура протопопа соборного, гладкого брюхана с красной лоснящейся рожей, который с удовольствием похохатывал и гладил себя, по привычке своей, по округлому пузу. И после того как оправился Федька, он, ничего не говоря, ушел в леса и больше домой не показывался. И все жалели тихого парня, все понимали, что приказные учинили над ним не по-христиански, но что же было делать? Их сила, их во всем и воля…
Алена осталась одна. Мужики, которые понаглее, проходу ей не давали: было что-то в этой стройной, бледной, строгой женщине с ее темными, как лесные озера, глазами такое, что будоражило их души до дна и тянуло к ней точно цепью железной. И раз в Троицу, когда точно костер пылала и рдела бесчисленными огнями церковь и пьянил души запах молодых березок, случилось роковое: от алтаря к выходу проходил мимо Алены помещик-сусед, Иван Гаврилыч Стрекалов. Человек он был мелкопоместный, но гордый, горячий и правдивый во всем. А из себя был он строен, подборист, лицо имел приятное, сухощавое, с пушистыми усами и гордыми, орлиными, полными огня, глазами. Увидал он Алену, и точно его пошатнуло всего, и она точно вся обмерла. И скоро Иван Гаврилыч, пьяный от счастья, увез ее ночью к себе, а боярин Телепнев, человек могутный, поднял сразу на ноги всех приказных. Иван Гаврилыч, когда явились они к нему с обыском, чтобы взять от него беглую холопку, и повели себя с мелкопоместным дворянином невежливо, избил дьяка плетью собачьей и с саблей в руке вымел всех из своего дома одним махом. В ночь со своей милой он бежал было куда глаза глядят, но их караулили люди Телепнева, изловили, Ивана Гаврилыча обесчестили, а Алену водворили к ее господину и заперли в подполье. И скоро Иван Гаврилыч исчез неизвестно куда…
Прошли года. Все как будто успокоилось. Алена отпросилась будто на богомолье и не вернулась. Сперва поступила она было в монастырек один глухой, но скоро покинула пустынь: пусто-то пусто, – говаривала она потом, – а бесов густо. Но все же от монастырька осталось в ней что-то и в одеже ее, – она и повязывалась, как скитница, – и в говоре тихом и медлительном, и во всей ее повадке. Потом чрез знакомую купчиху, которой она очень полюбилась, устроилась она при ее огородах, в этой вот заброшенной избушке, на краю Темникова. Кормилась она тем, что ходила на помочи в зажиточные дома, помогала роженицам, постирушки брала. Сперва приказные привязывались было к ней: откуда, почему, как, но так как взять с нее было нечего и так как все ее маленько побаивались, – ее ведуньей считали, – то и оставили ее помаленьку. К ведуньям тогда относились все с большим опасением: и то перед ними все от последнего нищего до воеводы заискивали, а то жгли их в струбах…