Степан Разин — страница 42 из 76

Степан пытливо смотрел в лицо старца. В то, что он послан патриархом, Степан не особенно верил, но мужик, видно, смелый, и кое-что с ним сотворить можно будет. Конечно, бешеный Никон пойдет на многое, чтобы рассчитаться с ворогами своими, конечно, в случае первых успехов Степана, найдет опальный патриарх немало людей, которые станут вместе с ним против бояр московских, но, с другой стороны, очень ведомо было Степану, что в народе и в казачестве многие ненавидели Никона за его нарушение святоотеческих обычаев и многие его даже антихристом почитали… Дело было головоломное, но что-то было в нем такое, что подсказывало, что подумать над ним стоит…

– Спасибо, отец Смарагд… – сказал Степан. – Мы с тобой еще о том деле потолкуем. А теперь пойдем с нами казацкой хлеб-соли откушать, а то мои казаки, когда голодны, сердиты бывают. Ты как, водочку-то вкушаешь?

– Во благовремении отчего же?..

– Ну вот… Значит, и выпьешь с казаками за начало дела… Идем, Ивашка…

– Вы идите, – отвечал Черноярец, – а я только к себе забегу табаку взять…

Его сердце ныло. Ему было жаль своей лапушки. Ему хотелось приголубить ее, утешить, успокоить. Он быстро вбежал на крыльцо, в сени, в терем, и не успел отворить двери, как Пелагея Мироновна бросилась ему на шею:

– Сокол ты мой, Ванюша…

И мягкие, жаркие губы, поцелуй которых всегда так пьянил его, уже искали его губ.

– Лапушка ты моя… Радость бесценная…

– Дай инь крест, что никакой зазнобушки нет у тебя там…

– Есть у меня только одна зазноба… – жарко обнял он ее. – Вот она!

– Дай крест!..

– На… – широко перекрестился он на иконы. – И вот тебе слово мое: ежели подождешь ты меня здесь спокойным обычаем, – больше месяца я не пробуду в отлучке, – то, приехавши, мы будем с тобой думу накрепко думать, как нам со всем этим развязаться и зажить по-новому, по-хорошему…

– Верное слово? – восхищенная, прижалась она к нему.

– Верное слово!..

– Дай крест!

– На, на, на!..

– Ну, ладно, поезжай, – сказала она, вдруг опять заплакав и улыбаясь. – А я буду сидеть все у окна да на Волгу смотреть: не бежит ли сверху стружок золотца моего, моего милого?.. А ежели к строку тебя не будет, так и знай, я поеду за тобой…

– Лапушка, ненаглядная… Да разве есть сила, которая оторвала бы меня от тебя?.. – словно пьяный, шептал он жарко. – Нет, нет, потом… ночью… Ждут меня казаки с обедом… Распорядиться надо… Ну, до ночки!

И, весь в огне, он вырвался от нее, шатаясь, выбежал в сени и загрохотал по своей привычке каблуками по лестнице.

Под стенами города уже горели костры, на которых в черных закоптелых котлах варилась похлебка. Казаки жались ближе к стенам, в холодок: солнце пекло невыносимо. Царицынцы не уходили и, точно заколдованные, смотрели на привольное житье казацкое. Бабы, подпершись рукой, смотрели на Степана собачьими глазами и переговаривались:

– Батюшка… сокол-то наш…

– А у нас тут, бабыньки, прохожие люди останавливались, так сказывали, что будто объявился на Москве Никон, что ли, какой-то, пес его знает, и будто, вишь, хочет он, собака, себя на место Христа поставить, чтобы все ему покланялись. Вот и поднялся Степан Тимофеевич вере православной на защиту…

– Что говорит, Орел… Ишь, как похаживат, да покрикиват, – что твой воевода царский!..

– А бояре, вишь, стакнулись все семеро, чтобы семью царскую извести и чтоб опять народ православный весь под себя забрать. Ну а казаки на это несогласные…

– Гляди, гляди, бабыньки: водки-то сколько казакам привезли… Нюжли всю вылакают?

– О-хо-хо-хо… – тяжело вздохнул плотный посадский, который молча исподлобья смотрел на шумный табор казацкий. – Вот тут и послушай дур… На место Христа… все семь бояр… – передразнил он. – Идет атаман казацкое устройство везде установить, чтобы всякий всякому ровней был и чтобы все у всех было обчее… А они: семь бояр!.. вера православная! Дуры вы были, дурами и остались…

– Га!.. – враз взъелись бабы. – Вишь, какой умник выискался! Наел загривок-то и величается: я ли, не я ли… А кто ты? Нашему пестрому кобелю троюродный брат…

Посадский плюнул и молча скрылся в толпе.

– Ага, не любишь!.. – засмеялись бабы.

Костры закидали песком и водой залили. И вкруг пышущих, вкусно пахнущих котлов уселись казаки. Десятские разносили водку. Казаки крестились, молодцевато хлопали по чарке и дружно погружали ложку в котлы. Степан и старшины обедали тут же, под башней, в холодке.

– А слышал, дружок-то твой старинный помирает? – спросил Ивашка.

– Какой дружок? – сказал Степан.

– А отец Арон, казначей…

– Вправду помирает али, может, озорует только? – засмеялся Степан.

– Поозоровал он за свой век вдоволь, а теперь, видно, взаправду помирать взялся… И не встает…

– Надо будет попрощаться сходить…

– Настырный старик… И такое иной раз соврет, индо ахнешь…

– Много нынче в людях дерзания всякого развелось… – сказал о. Смарагд, уписывая вкусную похлебку. – Все один другого переплюнуть стараются…

После обеда казаки вздремнули, кто где мог, а потом, умывшись, взялись дружно за приготовления к дальнейшему плаванию. И только к вечеру за делами выбрался Степан в Троицкий монастырь проститься с о. Ароном. И жаль немного было старика балагура, и тянуло как-то любопытство: точно прикоснуться к смерти хотелось…

Дверь в келию отца Арона была отворена настежь. Степан остановился на пороге: в келье полно было монахов, и тонких, и толстых, и позеленевших старцев, и румяных послушников с волосами копной. В переднем углу горели кротко лампады и сурово смотрели из-за них темные лики старинных икон. И было в комнате торжественно тихо. На шаги Степана монахи обернулись было, но тотчас же снова обратились к кровати, с которой слышались тихие, редкие, но мучительные стоны. Монахи слегка расступились, и Степан очутился около кровати, на которой лежало что-то огромное, желтое, волосатое и страшное. Кудлатая голова была запрокинута назад и чуть видные глаза были обращены на осиянные светом иконы, и была в этих глазах немая, исступленная, бешеная мольба.

– Отец Арон… – тихо позвал один из монахов умирающего. – А, отец Арон?

Тот медленно перевел на него свои трудные глаза.

– Вот дружок твой, атаман Степан Тимофеич, проститься с тобой пришел… – продолжал так же тихо монах. – Может, что прикажешь ему?..

По желтому, волосатому, налитому лицу прошло недоумение, усилие. Глаза на мгновение остановились на лице невольно подвинувшегося вперед Степана, но не мелькнуло в них ничего старого, знакомого, человеческого. И Степан вдруг, холодея, почувствовал себя крошечным и ничтожным, как песчинка, и все его дела показались ему пустыми в сравнении с тем, что происходило тут. И снова трудные глаза обратились к тихим огням в переднем углу, и снова налились немой, бешеной, исступленной мольбой – неизвестно о чем. А желтые, налитые, мохнатые руки, теперь больше похожие на лапы какого-то страшного зверя, стали тоскливо перебирать на груди легкое, грязное покрывало, от которого шел нестерпимый дух.

– Кончается… – тихо уронил кто-то.

Сзади произошло движение, и один из монахов вложил осторожно в мохнатые лапы горящую восковую свечу. Послышался шепот молитвы. Заплывшие глаза с немой, исступленной, бешеной мольбой смотрели, не отрываясь, на теплые огни и – тускнели, тускнели, тускнели… Послышался глухой рокот в груди, оборвались стоны, и все застыло. Монахи тихо крестились. В остановившихся, остекленевших глазах сияло отражение вечных огней…

Степан на цыпочках, осторожно вышел из келии. Монастырский колокол унывно возвёстил всему Царицыну о преставлении раба Божия отца Арона…

XXIV. В Усолье

И с утра уже толпились у казачьих стругов царицынские люди, а в особенности у большого струга, на котором, как говорили, хранилась несчетная казна казацкая и около которого день и ночь стояли на часах с обнаженными саблями старые казаки. И не одна казацкая и посадская голова, глядя на этот струг, затуманилась думкой; ахнуть бы как у этих чертей казну их да и махануть куда подальше… А они – хрен с ними!.. – еще себе добудут… Не меньшее, чем струг с казной золотой, возбуждали всеобщее внимание еще два больших судна, вдруг появившаяся в казацкой флотилии: одно было все обтянуто красным сукном, а другое – черным, а на корме у обоих поставлен был эдакий крытый шатер. И возбужденно, и с большой опаской передавали все на ушко один другому, что красный струг заготовлен под молодого царевича Алексия, про которого бояре распустили слух, что он помер в январе этого года, и которого казакам удалось у бояр выкрасть, а черный, под самого патриарха Никона, которому удалось скрыться от бояр и который не сегодня завтра должен прибыть в Царицын.

– Ника-ан? – недоверчиво переспрашивали другие. – Мели, Емеля, твоя неделя!.. Нешто потянут когда казаки за Никона, коли он всю веру святоотеческую нарушил?..

– Во, говори с дураком!.. – раздавались бабьи голоса. – Ничего он не нарушал. Это бояре про него слух пустили, что он на место Христа стать готовится, а он ни слухом ни духом тут не виноват. Он только старую веру утвердить хотел. Вся смута и тут от бояр идет. Потому седни патриарха сожрут, завтра царевича, а там, глядишь, и до самого царя доберутся.

– Ох, бабыньки, хошь бы глазком одним поглядеть, какой он на себя патриарх-то бывает.

– Какой? Известно какой… – бросил, проходя мимо, какой-то казак-зубоскал. – С хвостом и с рогами…

– Тьфу, окаянный. Чтоб тебе…

Наконец, назначен был и день отвала. Так как по-прежнему стояла несусветная жара, – из страшных пустынь Азии несло, как из раскаленной печи, – то старшины решили выступить только после заката солнца. Казаки – после напутственного молебна – были уже все по стругам. Царицынцы, бросив все дела, усеяли берег. Над городом стоял колокольный звон.

Степан снял шапку и поклонился на все стороны.

– Прощай, батюшка!.. – кричали царицынцы. – Счаетливой вам всем путины. Господь с вами… Ишь, орлы наше!..