ачество, не он содействовал кровавому усмирению волнений и гибели Разина?.. Войны ничего, кроме бедствий, не дающие, мирные договоры, мира ни в малейшей степени не обеспечивающие, просвещение истинами, которые чрез десять лет оказываются жалкой и преступной ложью, – вот все, на что была потрачена вся его жизнь! А в конце всех этих дней, полных труда, забот и волнений, измученный человек, распятый на невидимом кресте жизни, поднимает к небу скорбные глаза и, плача в тишине осеннего леса, вопрошает робко: в чем же была моя ошибка, Господи? Где же путь?
И более чем когда-либо, ясно теперь понимал он, что ошибка его была в том, что, искушаемый суетным желанием устроить жизнь людей, он подменял для них и для себя большую правду жизни, которая всегда жила в глубине его души, правдами малыми, временными, земнородными.
Но в чем же эта большая правда, как в одном слове выразить ее?
Вспомнились гордые слова мудреца галльского: cogito ergo sum. Как показались ему они прекрасны, когда впервые он услышал их!.. Но он знает – и всегда знал, – что есть слово болеее прекрасное: amo ergo sum, ибо только тогда, когда он любил, не чувствовал он тяготы жизни и ее безвыходности. Так, но для чего же тогда миражам ненужным была отдана вся его жизнь?
Сзади послышались шаги. Отец Антоний оглянулся: к нему подходили двое странников с подожками и котомочками, один вроде попика, с постным личиком и пронзительно-любопытными глазенками, а другой смуглый, точно опаленный, с черными глазами, в которых горел огонь неуемный и неугасимый. Завидев отца Антония, оба низко поклонились ему.
– К тебе, отец Антоний… – проговорил попик. – Побеседовать, коли милость будет…
– Ну, садитесь, отдыхайте, – ласково отвечал о. Антоний. – Откуда вы?
– Да по совести ежели, то ниоткуда, отец… – отвечал попик. – Перекати-поле мы, бродячий народ: сегодня здесь, а завтра где Бог приведет.
– Чего же вы эдак ходите-то?
– Испытуем, где чем люди живут… – сказал попик.
– Града грядущего взыскуя… – тихо добавил черный.
– Вон вы какие!.. – участливо посмотрел на них отец Антоний. – Ну и что же проведали вы?
– Не нашел я больших толков, отец… – проговорил попик задушевно. – Везде одно и то же: нестроение, нечистота и пестрообразные неправды. Скажи мне одно, отец, молю тебя… ведь я знаю, что в миру ты большой боярин был, что всего у тебя вдосталь было, и вот все ты бросил и ушел в пустынь – стало быть, знаешь же ты что-то, что-то постиг!.. Так вот и скажи ты мне, ради Христа небесного: почему это я во всем одно паскудство вижу?
За стеной леса, в обители ударили к вечерне, и звуки колокола, важные, чистые, святые, поплыли над лесной пустыней. Все трое перекрестились – как всегда, больше по привычке.
– Зайду, к примеру, я к обедне, поп проповедь говорит, – продолжал отец Евдоким, – а я слушаю и вижу, что ему пуще всего удивить меня охота ученостью своей или там красно-глаголашем… Почему это я никому и ни в чем поверить не могу? Царю – не верю, патриарху – не верю, святым – не верю, себе и то не верю!.. Иной раз словно и самому Господу Богу не верю. И вот во всей этой блевотине вселенской точно тону я, захлебываюсь, и постыла мне вся жизнь часто так, что хошь и на веревку да на перемет…
– Так разве ты один в блевотине мирской тонешь? – тихо сказал отец Антоний. – Благодари Господа и за то, что ты хоть чувствуешь, что тонешь…
– Тону, захлебываюсь… – повторил отец Евдоким. – И вот диво дивное и чудо чудное: из блевотины этой самой взыскую всей душой, вот как Петруха сказал, града грядущего, града светлого, где была бы во всем чистота и лепота да аллилуиа бесконечная!..
– Не ты один зовешь Бога из блевотины твоей… – отвечал о. Антоний. – Разве не читал ты псалмопевца: спаси мя, Боже, я погряз в болоте глубоком и не на чем остановиться, впал в глубину вод, и стремление их увлекает меня. Я изнемог от вопля моего, засохла гортань моя, утомился глаз в ожидании Бога моего…
– Да что мне от того, что и другие изнемогают?! – с тоской воскликнул попик. – Я, я сам изнемогаю, сам утопаю, сам погибаю… И… и вот говорю, а сам себя слушаю, себе не верю, и сам себе противен до изнеможения… Есть ли спасение мне, отче? Или я проклят от века? Ежели проклят, дык за что жа? И как, как войду я в град грядущий, я, пес смердящий? Для брачного пира, писано, нужны и брачные одежды, а у меня всего только лохмотья кабацкие вонючие, и вонью этой вот я еще словно и похваляюся…
– Слабый я человек и не вижу ясно путей Господних… – сказал тихо отец Антоний. – Но мню, что аллилуиа с гноища звучнее для Господа всех кимвалов и тимпанов и органов доброгласных…
– И я войду в град грядущий?!
Наступило молчание – только колокол пел за лесом. И трепетала душа отца Антония близостью Господа. И он поднял глаза на странников и отвечал уже не им столько, сколько себе, уловляя словом ту большую правду небесную, которая всю жизнь жила в нем:
– Войти в град грядущий не можно потому, отец, что мы все всегда в нем…
– Как ты то мыслишь, отче? – воскликнули оба странника, жадно на него глядя. – Как в нем?!
– Мы все в нем, в небесном Иерусалиме, с рождения нашего, но только ослеплены очи наши, и, недостойные, не видим мы его… – с волнением проговорил о. Антоний, вставая. – Вот он – град небесных радостей… – широко раскинул он руки, точно обнимая всю эту пылающую в огнях осени землю, и это тихое небо, и все, что в них. – Нет иного града, как тот, который уже дарован нам, но который скверним мы всяким шагом нашим, всякою думою, всяким мечтанием! Отоприте золотым ключом любови вход в него и вместе со всяким дыханием возрадуйтесь и восхвалите Господа…
В свете тихом, в свете вечернем пел за лесом колокол. И отец Антоний почувствовал с несомненностью, что говорить больше нельзя, что нет на языке человеческом слова более высокого и более святого, чем то, что он сказал, и что подобает теперь только одно: молитва. Отец Антоний молча низко поклонился обоим и тихо ушел в свою хижинку.
Постояли они, помолчали и лесной тропой медленно пошли к обители. В душе Петра было строго и торжественно, но отец Евдоким уже потух. И вдруг он остановился.
– А помнишь, как мы с тобой на Керженце были? – сказал он. – Помнишь, пустил нас к себе ночевать этот старовер сердитый?
– Ну? – невнимательно спросил Петр.
– И было у него в избе полно девок грудастых в беленьких убрусах скитских…
– Ну?.. – внимательнее повторил Петр.
– И вопросил я его о всех женках этих, и он сказал, что нет в них греха никакого, что все то поповские выдумки, что сам Господь заповедал человеку любовь… И все от Писания… тоже…
И он широко осклабился всеми своими желтыми, изъеденными зубами.
– А ты помнишь, что сказал только что отец Антоний? – тихо сказал Петр. – Он сказал, что с гноища аллилуиа Господу всего сладостнее…
И, окинув восхищенным взором сияющую в свете вечернем землю, оборванный, в липовых лапотках, истомленных путями, он истово перекрестился и сказал тепло:
– Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже…
Молча шли – каждый в себе.
– А ты отсюда куда думаешь? – спросил отец Евдоким.
– Никуда… – отвечал Петр. – Сичас пойду к игумену и попрошу благословения остаться при отце Антонии. Он уже дряхл, – буду носить воду ему, дрова, ходить за ним. Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже…
Отец Евдоким подумал.
– А что же, пожалуй, и верно… – раздумчиво и печально сказал он и в тоске прибавил: – Что, в самом деле, лапти-то зря трепать?..
В звездную ночь, когда все спали, отец Евдоким повесился на вожжах в конюшне монастырской, над навозом…
XLI. Крестный ход
Бежавший во время взятия Кагальника на Волгу Алешка Каторжный сразу бросился со своими на Астрахань, Федька Шелудяк, царствовавший вместо бежавшего Ивашки Черноярца в Царицыне, наказывал ему во что бы то ни стало поднять астраханцев на новый поход на Москву.
– Только шевельнись чуть, опять все враз подымется… – бешено сверкая глазами, говорил он. – И главное, только время там никак терять не моги. Васька Ус, слышно, хворает все, так ты на него не гляди…
Алешка пригреб со своими к Астрахани. Там митрополит с попами развел в народе большую смуту. В конце апреля, в Страстную пятницу, по городу распространился слух, что юртовские татары опять привезли от царя милостивую грамоту к астраханцам, но в город показаться с ней боятся. После долгих криков и споров старшины казацкие разрешили грамоту взять и прочитать ее народу, но когда ее прочитали, казаки стали кричать, что грамота составлена митрополитом да попами, потому что если бы была она настоящая, то была бы она за красной печатью. И кричали:
– На раскат митрополита, старого черта!..
Плохие вести для них шли отовсюду, и потому митрополит очень осмелел: он обличал, уговаривал и на дерзких даже замахивался, тряся седой головой своей, посохом. Более политичный Иосель – он вынырнул в Астрахани – ласково и убедительно звал казаков удалыми добрыми молодцами, презрительно говорил о Москве и высоко держал знамя казацких вольностей, втихомолку бойко приторговывал рыбой, шелком, старинным оружием, пухом, драгоценными камнями, мукой и всем, что попадалось под руку. Большинство казаков были уже должны ему – впредь до лучших времен…
А против митрополита озлобление нарастало все более и более. Но покончить с ним еще не решались: уж очень сан велик. Прикоснуться к саккосу, говорили знатоки, великий грех. Федька Шелудяк прислал из Царицына посольство, настаивая, чтобы покончить с упрямым попом. И долго, обсуждая это дело, гудел взволнованный круг.
– Он ссылается грамотами и с Тереком, и с Доном, и с боярами… – кричали казаки. – От него вся и смута идет… И по какому такому случаю он на круг с хрестом вышел?.. Что мы, нехрещенные какие нешто? Такие же православные хрестьяне… На раскат старого черта!..
Но так как никак нельзя было прикоснуться к саккосу, то митрополита сперва тут же, на кругу, раздели священники, а потом на Зелейном дворе палач Ларка стал жарить старика на огне, пытая, с кем он грамотами ссылался и, главное, где его животы и казна. Потом Алешка Грузинов сбросил измученного старика с раската. Тут же кстати отрубили голову и приятелю Степана, князю С.И. Львову, который до сего времени содержался в тюрьме. После этого составили торжественный круг и на том кругу все, старшины, казаки – донские, астраханские, терские и гребенские – и пушкари с затинщиками, и посадские люди, и гостинные торговые люди, которые уцелели, написали между собой приговор, чтобы жить им всем здесь, в Астрахани, в любви и в совете, и никого в Астрахани не побивать, и стоять друг за друга единодушно, идти вверх побивать изменников-бояр.