Стерегущие дом — страница 23 из 54

В то воскресенье на верхней полке глубокого стенного шкафа он обнаружил мышиный выводок в большой фарфоровой суповой миске. (Он хорошо помнил эту миску, хотя ее подавали на стол еще при жизни его матери, да и тогда лишь в редких случаях. Это была супница от Лоустофтского сервиза, привезенного в дом его бабкой-француженкой.) Уильям прихлопнул супницу крышкой, вынес вместе с содержимым на задний двор и там выкинул мышей наружу. Возвращаясь в дом, услыхал свистящий шелест совиных крыльев, рассекающих воздух, и удовлетворенно кивнул. Он терпеть не мог, когда в доме заводились грызуны или паразиты. Придется поговорить с Рамоной. Совсем что-то распустилась.

Он пошел в гостиную и при свете лампы на гибкой ножке принялся за газеты и журналы; на неделе ему было не до чтения, слишком уставал. Бутылку по-прежнему держал под рукой и к тому времени, как настала пора идти спать, захмелел — так бывало каждое воскресенье. Понемногу он прикладывался к рюмке с самого утра.

Он отложил последний журнал, потушил лампу, взял бутылку, стакан и в темноте пошел к лестнице. Свет ему был не нужен. Он знал эти комнаты наизусть. Ничто из мебели не передвинуто за все те годы, что он живет тут один. Да и при жизни родителей почти ничего не переставляли…

Родители. Он остановился на минуту, вспоминая их, как не вспоминал много лет.

Он стоял в темном холле и смотрел на яркие лунные квадраты окон в гостиной. Казалось, он видит, как в горбатых кленовых качалках подле большого камина сидят его родители. Они там всегда сидели… Мать. Часами вязала крючком — салфеточки на все столы, покрывала на все кровати. Связала даже занавески на окно в ванной. Как стали проводить в дом воду, все другое забросила и связала — специально для ванной комнаты. Вязала платьица и пелеринки для всех новорожденных в округе, белых, черных, — Уильям усмехнулся про себя в темноте, — вновь и вновь, одним и тем же фасоном, только для черных — без трех крохотных бантиков, пришитых сверху… Уильям опять отхлебнул из стакана. «Бедная старушка, — думал он, — все-то на свете держалось на трех бантиках». Либо они есть у тебя, либо нет. И этим до конца определяется твое место в жизни…

Значение бантиков Уильям подметил не первый. Ему об этом сказал отец, незадолго до того, как он поехал в Атланту изучать право.

«Глупость страшнейшая, но она вся в этом… А попробуй-ка скажи, такой скандал закатит. — Отец ухмыльнулся не без самодовольства. — Женщин в семье надо баловать, — сказал он сыну. — Во всяком случае, у Хаулендов женщины всегда балованные». Жеманные смешки жены, ее страсть собирать хрусталь, Хэвилендский фарфор с розочками — он потакал этим женским причудам со снисходительностью настоящего мужчины.

Уильям отвернулся от темной гостиной. Но напротив, по другую сторону холла, была открыта дверь в столовую, и там он снова увидел родителей. Увидел, как они сидят в маленьком застекленном фонаре, где, бывало, стояли горшки с цветами, а теперь и пусто, и пыльно. Сидят на том же самом месте, что и в день смерти его жены, — в тот день, когда он пришел и сказал, что склеп понадобится ему. Веселость исчезла: перед ним сидели два старика, дрожащие, скованные страхом.

«Тем все и кончается, — думал Уильям. — Смех и гордость — страхом и смертью».

Уильям затворил дверь столовой, закрыл их там. Завтра опять работать — он устанет и такое не полезет в голову.

Медленно, на нетвердых ногах, он начал подниматься по лестнице. Рука тяжело опиралась на перила; вот пальцы прошлись по обугленному месту — оно сохранилось со времен его прадеда. Как-то вечером на дом напали бандиты (в те времена их много шаталось по проселкам). Они схватили и убили младшую дочь — застали спящей в постели, в той комнате, где теперь кухня, и затоптали до смерти каблуками на кирпичном полу. Посреди большого парадного холла разложили костер, готовясь ужинать, и тут вернулся домой тогдашний Уильям Хауленд с четырьмя взрослыми сыновьями и с черными рабами. Старик остался тушить костер и приводить в пристойный вид изломанные останки своей младшенькой. Остальные в темноте загнали разбойников в тростники и там, одного за другим, перебили, пока те барахтались, проваливаясь по пояс в трясину… В доме кое-что обгорело от костра, перила например. Их сохранили такими — чтобы помнить. Из поколения в поколение. Когда дом стали расширять, на новую лестницу поставили старые перила… Чтобы помнить…

«Убийства, смертные муки, — думал Уильям, потирая пальцами обугленные перила, — вот что держишь у себя перед глазами в напоминание. Остальные уходят в могилу неприметно».

Он рассказывал Абигейл истории — все, какие знал. Она слушала, конечно, — да много ли ей запомнилось? Женщины не очень-то принимают всерьез такие вещи. Вот Энни, сестра, — та ничего не запомнила, даже и не пыталась. Как вышла замуж и переехала в Атланту, так начисто все забыла. Долгие дни их детства. Как они бегали искать дикий мед в дупле камедного дерева, как нашли рысий выводок в заброшенном орлином гнезде…

У него онемели губы. Должно быть, выпил больше, чем думалось. Он с решимостью напряг ноги, стараясь тверже ступать по лестнице.

Временами он начинал ощущать возраст этого дома; люди, жившие здесь когда-то, заглядывали ему через плечо, следили, что он делает, дивились. Вот и сейчас — точно мыши в стене, бессловесные и шуршащие. Временами — сегодня в особенности — ему слышалось, как они дышат, все вместе, десятки людей; дышат согласно, глубоко и ровно, как дышали при жизни…

Он рухнул на кровать прямо как был, не раздеваясь. И усмехнулся. Собственное сиплое дыхание — вот что он слышал. Только и всего.

Минуты две он отдыхал, потом согнул кренделем одну ногу, стащил тяжелый сапог и швырнул в дальний угол. Получилось так шумно, что он даже вздрогнул и замер, прислушиваясь.

Он хотел взяться за другой сапог, но тут в комнату вошла Маргарет.

Дверь он оставил открытой. В восточные окна, яркая и низкая, заглядывала луна, и при ее свете он увидел, что Маргарет стоит на пороге. На ней была ночная рубашка из смутно знакомой материи в цветочек: высокий ворот, длинные рукава — похоже на облачение мальчика из церковного хора, подумалось Уильяму.

— Напугал я тебя своим грохотом? — Он удивился внезапной хрипоте своего голоса.

— Дайте, я сниму другой, — сказала она. И сняла, и аккуратно поставила около кровати.

— Была б ты постарше, — сказал он, — я бы тебе предложил вина.

— Вы что там читали в гостиной?

— М-м? — сказал он. — А-а, газеты.

Она села на край кровати, и лунный свет выхватил из темноты узор на ее рубашке. Уильям узнал его.

— Вон ты что шила тогда на кухне.

— Я нашла эту материю, — сказала она.

— Какая умница, — сказал он. — Дай-ка мне, девочка, сюда виски.

Она подала ему стакан. Он качнул головой и потянулся через нее за бутылкой. Нетвердая рука задела ее грудь. Только когда рука вернулась с бутылкой, до его сознания дошло, что сосок стоячий и твердый.

Он осторожно поставил бутылку на пол у кровати на случай, если понадобится после.

«Может быть, — подумал он, — она столько ночей ждала, не приходила потому, что у нее не было ночной рубашки». Он чуть было не спросил об этом. Но что-то — она заколола назад волосы, внимательно рассматривала свои руки — остановило его. Снова она показалась ему маленькой и хрупкой, и впервые в жизни ему захотелось ударить женщину. А все из-за склоненной шеи. Такая она была незащищенная и терпеливая.

Всего она родила ему пять детей. В живых осталось трое: две девочки и мальчик.

Абигейл

Я приехала через десять лет, вместе с матерью. Две Абигейл: миссис Абигейл Хауленд Мейсон и мисс Абигейл Хауленд Мейсон. Вернулись к себе домой.

Ночь мы ехали на поезде из Лексингтона, штат Виргиния, в Атланту, а там пришлось часа два ждать. По каким-то своим соображениям — думаю, просто у нее было слишком скверно на душе — мама не известила о нашем приезде тетю Энни, так что встречать нас оказалось некому. Вот и сидели мы вдвоем на станции, где в эту летнюю пору можно было задохнуться от жары; сидели вдвоем на жестких скамейках неподалеку от киоска, где какой-то мужчина торговал апельсинами и газетами.

Как я уже сказала, часа два-три нам пришлось дожидаться местного — Восьмого — поезда на Мэдисон-Сити. Видно было, что матери тяжело дается ожидание. Видно было, как она все больше никнет от усталости. Ночью, в пульмане, она, очевидно, спала очень мало, и теперь казалось, что ей едва ли по силам одолеть даже длинную лестницу вниз, к путям. Но когда мы все-таки сели и устроились на своих местах в грязном вагоне, где и поныне были заплеваны все углы, а с высоких провисших багажных сеток все время падали на голову вещи, она сняла шляпу, откинулась назад и немножко вздремнула. Я высовывалась из открытых окон и болтала сама с собой. Сначала о том, как мне снесет голову одним из пролетающих мимо столбов или случайным товарным вагоном на запасном пути. Потом попыталась сосчитать, много ли я всего запомнила с прошлого раза, когда мы тут проезжали. (С тех пор как меня можно стало возить, мы каждый год на Рождество ездили к деду.)

— А я здесь ехала, когда мне было три месяца, — похвасталась я полю в розоватых цветах хлопчатника.

Я было здесь всегда, отвечало мне поле.

— Зато я больше помню. — И в доказательство я стала выпевать названия городов на нашем пути.

По правде говоря, кроме названий, мне запомнилось не так уж много. Потому что в восемь лет год — очень долгий срок, и расстояние от одного до другого огромно. Я даже вряд ли смогла бы сказать, каков из себя мой дед.

Наверно, моя болтовня мешала матери; она открыла глаза, потрогала и поправила пучок на затылке, посмотрела на часы, выглянула в окно и послала меня в конец вагона спросить у проводника, где это мы едем. Мы уже опаздывали на три с половиной часа и с каждой минутой опаздывали все больше. Мать это раздражало, хотя ей пора было бы привыкнуть. Этот поезд всегда опаздывал. Только проехали Опелику, случилась какая-то неувязка со стрелкой; потом ждали, пока пройдет скорый товарный. Потом перегрелась букса и час ушел на то, чтобы ее поправить, а при въезде на мост через Ред-Ривер закрыли светофор.