отив обыкновения, не горела даже лампа возле потемневшего от времени трюмо. Свет шел только из гостиной, где сидели Маргарет с дедом. Меня в неосвещенном холле было оттуда не видно, как я подошла, они не слыхали. Он читал газету, она шила. Я узнала материю — мое платье. Это было похоже на сцену из пьесы или на картину. Маргарет опустила шитье, ее руки упали на колени. Она подняла голову и посмотрела в дальний конец комнаты, на огонь. Он, должно быть, почувствовал, как она пошевелилась, потому что отложил газету. Она не обернулась. Крупная мужская голова на хрупкой шее оставалась неподвижной. Скрипнул стул — он встал на ноги; застонали под его тяжестью половицы, он подошел и наклонился к ней. А потом, так как больше он при своем росте нагнуться не мог, а она сидела на очень низкой качалке с ножками, выгнутыми, как лебединая грудь, — он встал на колени и обхватил ее руками. Тогда она повернулась, уронила голову ему на плечо и уткнулась лицом ему в шею.
Я попятилась и взбежала назад по лестнице, по-прежнему без единого звука. Я оробела. Нет, мало сказать, оробела. Мне стало по-настоящему страшно.
Так первый и единственный раз что-то произошло между ними у меня на глазах.
Я кончила школу, и тетя Энни увезла меня вместе со своими внуками путешествовать по Западу на машине. Все решилось в одну минуту.
— Езжай, езжай, — твердо сказал дед. — Тебе полезно.
И на другой же день тетя Энни с четырьмя внуками приехала из Атланты на большом новом черном «кадиллаке» и забрала меня. Я была в полном восторге. Старший из внуков, который должен был подменять в пути шофера, был адски красив. Полтора месяца кататься с таким красавцем по стране — потрясающе!
Позже, гораздо позже я узнала, отчего меня с такой поспешностью выпроводили из дома. В то самое лето приезжал повидаться со мной мой отец. Дед каким-то образом прослышал о его намерениях — и я укатила осматривать Большой Каньон и Пейнтед-Дезерт. Интересно, что они говорили друг другу, когда отец приехал в Мэдисон-Сити и увидел, что меня предусмотрительно увезли прочь.
Мне все-таки жаль, что мы не встретились, хоть поглядела бы, какой он, а то я уж давно забыла. (Мама в запальчивости уничтожила все фотографии.) А впрочем, я бы не очень знала, о чем с ним разговаривать; не станешь ведь толковать о кровных узах. А может, и станешь… Как бы то ни было, разговор не состоялся. Я путешествовала.
От той поездки осталось в памяти хаотическое нагромождение гор, снежных вершин вперемежку со студеными озерами, бескрайними пустынями, неведомыми цветами — и совершенно неправдоподобный океан. На обратном пути я задержалась в Атланте. Мне предстояло купить себе кое-что из одежды на первый год в колледже.
— Детка, в чем ты ходишь, — сказала тетя Энни. — Это сущий кошмар. Как только Уилли допускает, чтобы ты появлялась в подобном виде?
— Мы с Маргарет сами покупали мне платья.
Она сделала непроницаемое лицо.
— Ладно, на сей раз я заменю Маргарет.
Мы взяли с собой ее старшую внучку Эллен — она три года проучилась в Южно-Каролинском университете, а теперь бросила учиться, потому что собиралась замуж. Ей мы покупали приданое, а мне гардероб для колледжа; это делалось на широкую ногу, с размахом — совсем как на Западе, судя по тому, что мы видели несколько недель назад, и столь же сумбурно. Тетя Энни была женщина деятельная и чувствовала себя в своей стихии. Однажды, когда я в нерешительности замешкалась перед элегантным в своей простоте черным костюмом, она прямо вся ощетинилась от раздражения:
— Ну, в чем дело? Что ты медлишь?
— Дороговато вроде, — сказала я.
— Детка, детка… — Она шумно выдохнула, как часто делают в изнеможении толстые женщины, — он это может себе позволить… Впрочем, Уилли, чего доброго, держит тебя в неведении, с него станется… Ничего, если начнет ворчать из-за счетов, ты только спроси, как подвигается торговля лесом — он мигом прикусит язык.
Вечером после обеда она решила, что мне необходимо иметь свой автомобиль.
— Когда живешь в такой дали, надо хоть как-то сокращать расстояния.
— Я не умею водить машину, — сказала я.
— А ты научись, — возмущенно сказала она. — Тоже мне довод! — И я умолкла, потому что все это было слишком ново и неожиданно. — Вот что, позвоню-ка я Уиллу прямо сейчас и поговорю на этот счет. — Она пошла в холл к телефону.
Дядюшка Хауленд невозмутимо промолвил из глубины своего кресла:
— Энни у нас генерал.
— Мне просто никогда такое в голову не приходило.
Он поднял рюмку с коньяком.
— Отведай — не хочешь? Нельзя, милая, всю жизнь торчать на этой ферме. Уилли не имеет права тебя там прятать.
— Это мой дом.
Он погрозил мне рюмкой. На дутой стеклянной ножке заплясали блики света.
— Ты должна жить так, как подобает внучке одного из первых богачей в штате.
Я ошарашенно взглянула на него. Он хохотнул.
— И если богатство ему принесла война, это ничего не меняет.
Энни вернулась, сияющая.
— Такой скопидом закоснелый этот Уилли, он мне — слово, а я ему — десять, с ним только так и можно.
Поздно вечером, когда она тоже хлебнула коньяку и слегка разрумянилась, она сказала мужу:
— Я спросила, ждать ли его на свадьбу Эллен.
— И он, разумеется, сказал, что нет.
— Слишком занят… Знаешь, Хау, он меня беспокоит, честное слово. Шаг шагнуть боится со своей фермы. Не желает расставаться с этой Маргарет.
— Тсс, — шикнул на нее дядюшка.
Итак, я уехала в колледж. У меня был новый «форд» — кабриолет, сине-белый, была норковая накидка, и еще был жуткий, неодолимый страх, который будил меня по ночам. Сколько раз я лежала в веселой, убранной ситчиком комнате женского студенческого общежития, содрогаясь от желания вскочить в эту свою новую машину и уехать домой. Я не могла полюбить колледж. Просто с течением времени научилась меньше ненавидеть.
Когда я первый раз приехала на каникулы, перед Рождеством, дед сказал:
— Тебе не обязательно проводить каникулы дома. Если хочешь, поезжай еще куда-нибудь.
— Чтобы держаться на почтительном расстоянии, как дети Маргарет?
У него ни один мускул не дрогнул на лице.
— Нет, ты можешь приезжать… — сказал он. — Можешь, но неизвестно, захочешь ли со временем.
Тут я его обняла изо всех сил; мне было стыдно, что я напомнила ему про детей, и еще — в беспощадном утреннем свете он выглядел таким постаревшим. Я вот ночь провела за рулем, и хоть бы что.
— Мне бы здесь хотелось прожить всю жизнь, — сказала я.
Ему это понравилось, я видела, но он не привык выдавать свои чувства и потому лишь потер ладонью подбородок и сказал:
— Это смотря где поселится твой суженый.
— Нет у меня никого.
— Будет, — сказал он. — Будет.
Стоял бодрый, легкий морозец, и на мне была новая накидка. Я провела пальцами вверх-вниз по пушистому меху.
— А может получиться, что мы будем жить здесь.
— Может, — сказал он. — Если найдешь то, что надо.
— За другого я не пойду.
— Смотри, — хмуро сказал он. — Твоя мать вышла замуж по любви, а любовь-то выдохлась и выхолостила ей душу.
— Нет, — сказала я. — У меня так не будет.
— Ладно, — сказал он. — А сейчас выпей-ка кофейку. Идем глянем, что там припасено у Маргарет.
Я пробыла в колледже четыре смутных, туманных года. Зеленые газоны, белоколонные корпуса, клумбы. Боль натруженных от конспектов пальцев, боль в висках от сигаретного дыма, боль в ногах от долгих часов на «шпильках». Непривычный хмельной шум в ушах, внезапно онемевшие губы. Вечеринки, прогулки.
Было там одно место, красивый уголок на озере: вокруг — стеной деревья и одна-единственная дорога к причалу. Он назывался Пирс-Гаррис. По обе стороны борт о борт стояли гребные лодки, а в самом конце был большой плот с трамплином для прыжков в воду. Туда съезжались по субботам, после того как закроются все рестораны, кафе и ночные клубы. Народу всегда набивалось тьма — и не оттого, что кому-то нравилось собираться большой компанией, а просто плот был только один, а желающих много, изредка кто-нибудь приезжал с гитарой, и мы пели песни. Один раз Тед Андерсон привез губную гармошку. Играл он так себе, мне приходилось слышать негров — никакого сравнения. Но все равно было хорошо. Эти заунывные звуки, негромкие и простые, когда они плывут над притихшей водой, обтекая глухие сосны… В общем, такое не забывается.
Не забывается вкус теплого кукурузного виски в бумажном стаканчике, с водой, зачерпнутой в озере у твоих ног. И ночи, полные такой нестерпимой, хватающей за сердце красоты, что на глаза наворачиваются слезы. И каждое пятно света и тени кажется под луной бездонным и чудесным. Тишь или буря, неважно. Все необыкновенно и таинственно, потому только, что это ночь.
Не знаю, как я все это растеряла — таинственность, волшебство. Они блекли день ото дня, пока не стерлись окончательно, и ночь стала просто наступлением темноты, а луна — обыкновенным светилом, которое прибывает или идет на ущерб и предвещает перемену погоды. А дождь только размывает посыпанные гравием дорожки. Очарование исчезло.
И хуже всего, что не знаешь точно, в какой миг это случилось. Не на чем остановиться, не на что указать пальцем. Просто наступает день, когда ты видишь, что все прошло, причем прошло уже давно. И даже горевать-то не о чем, так постепенно все это совершалось.
Это сияние, эта радость, от которой захватывает дух, они улетучились сами собой, иссякли. Как и вообще очень многое, насколько я могла убедиться. Как, например, жизнь моей мамы — понемногу, капля за каплей, пока совсем ничего не осталось, так что мне даже не дано было утешения излить душу в скорби. Как моя любовь. Хоть бы бурная сцена, что-то осязаемое — нет, мне и этого не досталось; лишь угасание, омертвение от времени. Вроде как с теми подвенечными нарядами, которые мы детьми находили в старых сундуках у моих родичей. С виду они были вполне прочные. Но стоило их приподнять, и они расползались от собственной тяжести, хотя их и не касалось ничье дыхание; и даже лоскутки у тебя под пальцами рассыпались в прах.