Стежки, дороги, простор — страница 100 из 112

Это все еще была война. Снова и снова она просыпалась в нем, некогда светлом крестьянском подростке, который, как у нас говорят, с отцовской мозоли окончил городское училище, а потом, молоденький прапорщик, сошел с ума в первой штыковой атаке…

В деревне тогда постройки стояли так: от улицы начиная — хата, сени, чулан, хлевы, все «одним шнуром», под сплошной стрехой. После хаты кухня и сени чаще всего были поменьше, две боковушки, а у некоторых кухни не было, в хате и голландка, и печь, а сени зато просторные. Как у Шуриного деда.

Однажды темным, дождливым вечером я зашел со двора в Богушевы сени, закрыл за собой дверь и наугад, по привычке стал ходить в непроглядной темноте от двери к двери, остановился и невольно почему-то вспомнил старуху, которую Соловей принес и поставил в открытом гробу возле стены. А тут еще вдруг, как с того света, послышалось зычное, никогда прежде не слышанное гнусаво-приглушенное «бэ-лэ-лэ!». Я не упал в обморок, я только рванулся к дверям в хату… Надо мной смеялись. Оказалось, это у них в сенях был закуток для овец, о чем я знал, и это овечка заблеяла так дико с сеном во рту.

Страх… Я уже тогда, кстати, знал, что это такое, и из книжек тоже — читал «Вия», а после боялся в сумерках идти в сарай. Однако же с Соловьем и в тех рассказах про недавнюю войну, которых я — и дома, и у деда Богуша, и на улице — слышал так много, страх был другим.

Да, может, и совсем не страх это, а что-то иное?..

— Перестань, Алесь, на ночь глядя! А то дитя опять не уснет.

Так мама говорила моему дяде, своему младшему брату, который часто приходил к нам из Руты. И о чем, и когда бы ни говорил, снова и снова сводил на свое — на войну. На войне он, дядя Алесь, был старшим унтером пулеметной команды, совсем почти неграмотный, а дослужился за храбрость, потому что было у него как-никак четыре георгиевских креста. Роман рассказывал, что в городе Козлове, когда мы там были в беженстве и папа наш жил еще, работал на заводе, дядя Алесь приезжал на побывку и они втроем — папа, дядя Алесь и Роман — шли по улице, так офицеры козыряли им. Не им, конечно, а дяде, но и папе с Романом было приятно. У нас и фотография висела на стене под стеклом, в большой рамке, рядом с другими фотографиями: дядя Алесь, со всеми четырьмя крестами, в шапке с кокардой, с нашивками на погонах. Не такой уже старый, каким он видится теперь, а безусый, и глаза быстрые. Теперь у него нет двух ребер, многих зубов не хватает под усами, он часто кашляет. Живут они бедно, дядя с тетей Аленой и трое их детей, и в будни дядя приходит к нам зимой в таком кожушке, который будто черепицей покрыт — латка на латке.

И все рассказывает про войну…

Как они перли из Восточной Пруссии и как у него за одну ночь конь расковался на все четыре ноги. Как за Кавказом турки в красных шапках шли на его пулемет, а дядя подпустил их так близенько, что слышно было, как они дышат, и тогда уже всех покосил… Как в Галиции… Как возле озера Нароч…

А потом однажды он вздохнул, помолчал и словно простонал:

— Боже мой!.. Боже мой!.. Руки, ноги, головы — навалом!.. И кишки на колючей проволоке… Люди — людей, человек — человека!..

…Мы едем с мамой к тете Аксене, в Яры.

Мама дала мне вожжи немного подержать, а потом забрала. Потому что навстречу нам движется длинный обоз. Возы вроде с клевером или с сухой картофельной ботвой, высоко наворочены огромные кубы плотно смотанной колючей проволоки, черно-коричнево-ржавой, скрепленной тьмой-тьмущей колючек. Той самой проволоки, которую три года назад я принял за копны, обыкновенные черные копны на чисто скошенном лугу и в хлебах. Той проволоки, про которую Роман тогда сказал: «…наверно, и крови на ней было…»— а мама остановила его: мол, при ребенке не надо…

Я уже намного старше, при мне уже столько говорено… Я вспоминаю дядино — с горькой тоской после азарта — про руки-ноги-головы и кишки на колючей проволоке… Я смотрю на возы, которые тучами движутся навстречу нам, и мне кажется, что вижу их, те кишки, растянуто посохшие в колючей ржавой гущине, в каждой туче, от воза к возу… Лошади, такие разные, стараются идти, тянуть все одинаково. Дядьки-хозяева, все одинаково незнакомые, идут рядом с возами и не придерживают их, как возы сена или клевера, за вбитые в сено грабли, а только вожжи держат. Спокойно идут, довольные — такой заработок по нынешним временам не часто случается.

Я уже большой, хотя мама и забрала у меня вожжи, я еще прошлым летом спускался с Людой в самый глубокий яровский овраг, и мы там залезали в блиндаж, где когда-то сидели немцы. Там, как в холодном склепе, такая цементная жуть. С высокой горы за первым оврагом, если смотреть на восток с некогда немецкой стороны, видать луга, справа крутой зеленый взгорок, та самая «георгиевская сопка», с которой немцы никак не могли выбить русских снарядами; напротив деревня и «безголовая» церковь со сбитым куполом; слева далеко и чуть заметно — серый крючок колодезного журавля, моя «венгерская пушта».

Черные копны колючей проволоки наконец вывозят.

Журавль остается один.

Я уже туда, поближе к нему, переношу многое из того, что слыхал про войну. И взрывы снарядов, и густой, насмерть жалящий звон пуль, и крики «ура», и глухохриплую, цак будто люди давятся, ругань, последнюю для многих… И щемящую, чудесную песню про то, как это там, под зеленой ракитой

…Кровь лилась из свежей раны

На истоптанный песок…

Может, не там он, не возле колодца, тот истоптанный песок, и не над нашей рекою, над какой-нибудь другой, далекой, в том бою, где вдруг навсегда сошел с ума молоденький прапорщик, который сегодня страшный Соловей?..

И мне кажется теперь, здесь, на большаке, что это не мы с мамой едем навстречу черному обозу с колючей проволокой, что это прапорщик… Что это я иду… Босой, грязный, нестриженый. Гляжу под ноги, и все возы уступают мне дорогу. Потому что я туда, где снова будет истоптанный песок… Я не один. Все горланят строем, и я, так как это надо и мне, бормочу, будто никого не слыша:

Соловей, соловей, пташечка,

Канареечка жалобно поет!..

А наша мама никому теперь не говорит, что на ночь глядя об этом не нужно, так как дитя… так как я потом не усну…

Сейчас не ночь, сейчас такой ясный солнечный день.

Ночь придет после.

9

Лето как лето, зима как зима, грязь высыхает или замерзает, осенью же улица нашей деревни — просто огромное, длиннющее корыто, наполненное грязью от забора до забора. Возвращаясь с выпасов, коровы вяло, тяжело вытаскивают ноги, одну за другой, а вымя, если у которой оно большое, отвислое, волочится по холодному глинисто-серому месиву — попробуй домыться потом до молока!.. Какая скучная бесконечная работа это терпеливое вытаскивание ног из грязи — и коровам, и лошадям, и самому тебе, когда с выгона или из школы идешь, прижимаясь к заборам, тщетно выбирая место, где лучше ступить. А уж овцам бедным хоть ты плыви. Они еще и горько блеют от мокрой обиды за себя, за нас, за все живое. Потому что тут же и дождь — то спорый припустит, а то моросит бесконечно с такой занудливой уверенностью, словно только его тут и не хватало.

Вот когда скукота-глухота!..

Кроме скотины да своих, деревенских людей, пробирающихся вдоль заборов, по улице за целый день никто чужой не пройдет, не проедет. Разве проплывет по грязи воз незнакомого погорельца с десятком кулей собранной Христа ради соломы. Иногда протащатся «старцы» в полотняной кибитке, мокрой, с худыми ребрами обручей. Дед и бабка, один гундосый, другая жалобно-голосистая. И тоскливое, под стать погоде причитание: «Детки ваши маленькие, анёлочки божие, чистокровно-молитвенные…» (Часто они, «анёлочки», умирали.) Проследует, случится, волей-неволей свернув с большака, местный, соседний подпанок на мокрой жалкой паре в краковских хомутах…

А чаще всего в наше «корыто» наезжали «анучники»— мелкие торговцы, гости всегда желанные, рачительные: гешефт есть гешефт.

Один из них, маленький кучерявый Мойшка, очень уж был звонкоголосый, со своим особенным речитативом. Как только он, примостившись бочком на широком возу, бывало, въедет в деревню, так сразу и завопит, как на пожаре:

— Баббы-баббы-баббы, ого-го-о!..

Потом шла музыкальная реклама:

— Мило брать! Иголки брать! Хварби брать!.. Баббы-баббы-баббы!..

В третьем колене назывались нужные Мойшке предметы натурального обмена:

— А-ну-чи! Ас-ми-чи-ны из одеяла! Ку-де-ля! Яй-ца! А-ну-чи!..

И наступал взрыв той самой, что и вначале, силы, уже не зов, а чуть ли не отчаяние в одном многоступенчатом слове:

— Баббы-баббы-баббы, о-го-го!..

Не таким мудрено-звонкоголосым был другой «анучник», Лёким. Зато все у него было справное да ладное — и лошадь, и воз, и сам он, солидный белобородый Саваоф, который въезжал в пашу грязь, сидя не бочком на возу, а с ногами на нем, и не причитал, как шут, а важно и глухо бухал:

— Боб! Боб! Боб!

Над ним у нас смеялись: «Ой, мой Лёкум! Все ему любят: и бабы и молодицы…» Так хвасталась его женка — та, первая, что умерла. Одевался дед Лёким всегда хорошо, особенно после того, как, на удивление всей округе, женился на молодой, говорили даже, что и красивой, не милтачевской, а откуда-то из Клецка. А про его роскошную, чуть не до пояса бороду, желтоватую сквозь седину, рассказывали, что над ней надругались в войну польские жолнеры — подожгли, связав человеку руки.

Были «анучники» и кроме этих двух, но уже куда менее интересные.

И были еще два безлошадных «мешочника»— старый суетливый Дичка и бабка Роха. Ходили они каждый сам по себе и только не в стужу-завируху и не в такую грязь, какая бывает поздней осенью. Дичка был смешной. В хаты он не заходил. От ворот чуть не бегом к закрытому окну и крикнет в него через высокую завалинку:

— Шерсть-есть-что-нет-я-пошел!

Сам и спросит, сам себе и ответит, редко кто его хорошо расслышит да в хату позовет.