— Ну, Шиман, покажи! А то нас баба догонит.
И дядька показал.
Он отошел от нас и повернулся в другую сторону. Потом взял свой бич за толстую ручку, надев петлю на запястье, бросил длиннющую, чем дальше, тем все более тонкую извивающуюся змею бича перед собой, замахнулся над головой, неожиданно весело гикнул и, словно молнией, стрельнул!.. Даже, кажется, порохом запахло, как в тот раз, когда мы разбивали патронный капсюль камнем на камне.
Стрельнув еще раза два, дядька собрал свой бич снова в несколько колец, повесил через плечо, опять ручкой вперед.
— Теперь касаемо суслика, — сказал он и достал из правого кармана порток камень. — Прежде всего здесь нужон подходящий штейн…
— Это камень по-нашему, — объяснил мне Зяма. — А в том, другом кармане гармошка.
— Залман, условие — токо не перебивать!.. Итак, со штейном мы становимся на левое колено. Так. Смотрим, где он стоит возле норочки — тот а суслик, а балабост[74] конь без хвост. Целимся внимательно и — без промаха — бьем!..
Дядька швырнул свой камень во что-то невидимое на траве.
— Ну, молодежь, найти и поднять!
Мы, смеясь, побежали, нашли тот гладкий, отшлифованный руками камень, и я подал его дядьке. Штейн отправился в карман, а дядька Шиман сказал:
— Ну вот… Засим остаюсь ваш бывший сын, ныне ефрейтор второго Туркестанского полка…
— Шиман, а гармошка? — будто испуганно, чуть не криком прервал его Зяма.
Дядька усмехнулся.
— Залман, условие: токо без нервов!.. Музыка требует паузы и подходящего внимания. Поздно! Вон уже баба Роха идет. Рахиль Шлемовна. Шествует важно в спокойствии чинном…
Он ее первым заметил.
Она подошла к нам злая и усталая.
— Бежите, как щенки какие, старухе и не догнать… А ты все, Шиман, забавляешься? Гнал бы дальше от дороги, может, там лучше трава. Ох, заморилася!..
Она помолчала с минуту, отдыхая, а потом спросила:
— А что это там, в Индюках, людей что-то много? Я уже хорошо не вижу…
Индюками называется конец ближайшей от нас милтачевской улицы, в которую вливается большак. Мы все глянули туда. И правда, с улицы на большак выходили люди, целая толпа. Больше, кажется, детей…
Сначала мы шли вместе с бабой Рохой, а затем ужо с Зямой вдвоем не выдержали, побежали.
…Всякое бывало — колючую проволоку черными тучами везли по нашему большаку, легковые машины из разных стран шли чуть не целый день, кавалерия топала на маневрах, а то и галопом неслась, — но такого еще не бывало!
В той толпе, где больше было милтачевских детей, чем взрослых, шли медведи с цыганами… Нет, цыгане с медведями… Еще раз нет — все-таки не цыгане были там прежде всего!..
Один за другим на поводках, с намордниками медведи низко над землею и тяжело, вразвалку топают своими лапищами по гравию, будто нарочно, на потеху людям накрывшись вывернутыми мехом наружу кожухами. Семь медведей!..
А цыгане — семь цыган — в черных шляпах, в запыленных сапогах, обросшие, чернобородые, с палками. И ни с кем ни слова. Кто-то хочет дать хлеба медведю, тот через намордник хочет взять, однако цыган его палкой, хлеб за пазуху, а сам молчит, дальше идет рядом с медведем. И мишка ничего, только рыкнул от обиды, забормотал и снова стих.
Все шли — дети, парни, дядьки, — и мы с Зямой тоже пошли, уже обратно в Овсяники. Бабу Роху не слышали, не видели, просто забыли о ней…
Семь медведей. Семь цыган. Откуда? Куда? Как в сказке какой… Мы и знали про них только из сказок, сначала слышанных, потом читанных. Это я про медведей. А цыгане?
Раньше я видел не цыган, а цыганок с цыганятами, они ходили по хатам одни, без мужчин. В широких цветастых юбках с множеством потайных бездонных карманов. Все чернявые, с бусами и серьгами, голые груди видать. На одной руке малец голопузый, а в другой большой, снизу закопченный чайник. В него цыганка сливает молоко, кто какое даст, свежее, кислое — бр-р!.. Я и в рот не взял бы, а мама говорила; «А что там, на огне его оттопит, съест творогом». Все цыганки казались мне грязными, никогда не мытыми, и сверху, и под своими цветастыми кофтами и широченно-длиннющими юбками. То ворожить, гадать напрашиваются, то просят заученно:
— Моя ж ты бабка, золотая твоя шапка, вся ты в раю, только пятка на краю! Дай бедной цыганке сала, чтоб и пятку в рай сховала!..
Или еще так:
— Дай ты, бабка, моему молочка, а своему хоть и сметанки дашь. Красивому да башковитому! И будешь ты жить до белого волоса, до черного зуба!..
Обводили они людей по-разному. Мама рассказывала, как одна баба пожалела цыганенка, которого цыганка оставила «на минутку» в хате. Баба та: «С морозу, бедненький, озяб…» Взяла его на печь, а цыганка вбегает да в крик:
— Ты мне дитя навек искалечила! Как я возьму его на мороз?!
С трудом откупились салом, мукой, лишь бы взяла.
А в Руте было и такое. Гармонист Кочан и цыганка так приглянулись друг другу, что скоро и поженились. Он был бедный, ленивый, и где-то через год его чернявая сказала:
— Сиди ты, миленький, хату стереги, а я сама пойду хлеба искать. С сыночком пойдем, папе ам-ам принесем.
Я и сам видел ее, и к нам она заходила. Это она — с голопузым да с чайником. Одна, без цыганок. И хлопчик уже не чернявый, а беленький.
Все цыганки, цыганки… Про цыгана одного говорили, что он убил табуреткой милтачевского вора Савку, такого дюжего, что поднимал за оглобли на вытяжку передок воза. Но это было где-то очень далеко, в таинственной для нас, детей, страшной тюрьме. А в наших Овсяниках, и в Руте, и в Милтачах, даже в тетиных Ярах не видел я ни цыган мужчин, ни цыганского табора. В книге Конопницкой, очень интересной сказке, которую Комар читал нам несколько дней подряд, цыган ходил по базарам один, пока не поймал себе двух «крас-нолюдков», маленьких человечков. А в нашей книге Пушкина был целый табор, и, читая про него, когда оставался один да вслух самому себе, я даже вздрагивал, так это хорошо:
…И песни жен, и крик детей,
И звон походной наковальни…
Или там, где старик говорит Алеко:
…Железо куй — иль песни пой
И села обходи с медведем.
Но это же в сказках, в книгах все, а теперь…
Откуда, куда они шли — семь цыган, семь медведей, — никто не знал и не спрашивал. А нас, детей, это и не интересовало. Шли — как из сказки, и мы шли рядом с ними, как в сказке.
Толпа все редела помаленьку, старшие отставали, возвращались. А милтачевские дети дотопали до нашей деревни. Увидев, что цыгане, которые в Милтачах не останавливались, теперь не свернули и в Овсяники, пошли дальше правой стороной большака, дети постояли и решили тоже возвращаться. Идти дальше не соблазнило их и то, что из нашей деревни — от гумен, полем — уже бежали на дорогу дети и взрослые…
Повернул обратно и Зяма. Я только немного проводил его, а потом мы рассудили, что в Милтачи мне сегодня уже поздно, вон и солнце скоро сядет.
Первый наш день, такой интересный, закончился просто. Мы даже за руку не простились.
Потом я еще целый год ходил дома в третий и с Зямой мы виделись очень редко. После был год в четвертом, уже в Милтачах, когда мы с ним даже за одной партой сидели. А после каникул, когда мы встретились уже в пятом, оно и случилось впервые в моей жизни — поцеловался с хлопцем. От радости. Хоть он и не родственник какой, а просто хороший, веселый товарищ.
Отцы с войны возвращались по-разному. Кто совсем целый и невредимый, кто раненый, кто газа глотнул и еще все кашляет. Один был безногий. Другой на лошадь кричал «доннер-веттер»: это из плена, где он в той Германии и непристойно «стрелять» научился в избе, хорошо, что хоть не за столом, как те его «бауэры».
А некоторые не вернулись.
У Тони отец был. Пусть себе он для нас, детей, «какой-то латыш», в каком-то городе Лиепае, но он ведь был, и она не сирота, хотя отца того никогда не видела.
Мой папа помер в Козлове, на Тамбовщине, в том городе, который тоже, как и Лиепая, стал заграничным, недосягаемым. В конце нашей деревни на поле при дороге похоронен был неизвестный беженец. Толстый крест уже наклонился не вперед, к поросшей бурьяном могиле, а назад, как бы прося помощи, даже и руки в серых рукавах раскинул в тихом безысходном отчаянии. И каждый раз, когда бы мы с мамой ни шли и ни ехали мимо той могилы, мама трижды крестилась и в душе — это я понял позже — горько вспоминала папину могилу, для кого-то и где-то тоже чужую.
Я своего отца помнил очень мало. Можно сказать, что больше представлял по маминым и Романовым воспоминаниям.
Отец Зямы, который и в армии был кузнецом, погиб уже в самом конце «николаевской» войны и похоронен неизвестно где, скорее всего, в той большой солдатской яме, что называется братской могилой. Об этом мне рассказывала Зямина мама, когда я, учась в Милтачах, заходил к ним.
Зяма отца тоже не помнил.
Шура мог бы своего повидать дважды: когда отец шел на запад и когда возвращался, первый раз на часок, а второй — на минутку заглянув домой. Однако как раз в то время его бедный Александр Сергеевич лежал уже больше двух месяцев без сознания, оглушенный взрывом той блестящей занятной игрушки, и ни живым, ни мертвым отца не видел.
Кроме городской фотографии на стене, где его папа с мамой, тоже неведомой Шуре, сняты еще до того, как он родился, была у них в хате еще одна памятка о его отце. Памятка потаенная, которую ни дед Богуш, ни дядька Иван не показали мне, а Шура показал.
Это была не просто какая-нибудь одна, шепотом говоря, боль-ше-вист-ска-я а-фиш-ка, за которую пытают в постерунке и гонят в тюрьму, это было даже сразу несколько газет, на каждой из которых огромными и будто гнутыми буквами стояло в заголовке: «Правда»…
Через много лет и множество событий я, советский послевоенный студент, видел в библиотеке подшивку «Правды» за то время, за весну и лето двадцатого года.