Листы большие, больше, чем у сегодняшних газет, бумага разных оттенков, плохонькая, краска бледная, трудно читается. Только изредка четыре страницы, а то все больше две или один большой лист. Крупные заголовки: «Телеграммы», «Оборона Советской России», «За границей», «Борьба с польскими белогвардейцами»… И слова Ленина из его выступления перед красноармейцами, которые направлялись на польский фронт:
«…С польскими крестьянами и рабочими у нас нет ссор, мы польскую независимость и польскую народную республику признавали и признаем…»
Листая подшивку, я вспомнил Шуру (с которым, кстати, мы вместе партизанили) и в многолюдной библиотечной тишине с улыбкой видел, как мы, маленькие заговорщики, читали эти листы, запершись в хате деда Богуша. Громко сказано — читали, просто шептались, как завороженные тем великим словом «Правда», еще более правдивым оттого, что его запрещено было произносить вслух, на людях…
Шурин папа, когда заскочил во второй раз, потому и замешкался у себя в хате, что Шура тогда ничего не мог говорить или понимать. А после, когда он, папа, раненный пулей, свалился с лошади, уланы добивали его саблями…
Не вспомнил ли Шура отца тогда, на автогонках, когда кобыла понесла в поле незадачливого ездока-коменданта?..
И не его ли, отца Шуры, имел в виду Комар, когда в злости и страхе ставил нас на колени, а сам орал «Я знаю вас! Знаю!..»
Словом, и Александр Сергеевич был сирота военный.
Однако ни он, ни Зяма, ни даже Тоня не назывались — противное, неприятное слово! — байструками.
Такими были у нас два хлопчика — Володя Казак и Толя Немец.
Еще студентом на картошке в колхозе услыхал я от тетки, у которой мы с товарищем квартировали, прозвище Пятиминутка. Так дразнили маленькую соседкину девочку. «Почему?» — «А это уже, как наши немцев гнали, так ее один боец за пять минут смастерил». Мы посмеялись вместе с теткой. Можно, конечно, и посмеяться над метким словом, но это если не думать о той девочке.
Народ, и в грубости своей мудрый, и присказку сложил еще невесть когда: «Байструк — из божьих рук». В этом определении есть и та правда, что такие дети чаще всего бывают ловкие да сметливые, и та еще, что обижать такого грех. Надо думать, не только у нас, белорусов, бытует эта умная, добрая присказка. Специально этим я не занимался, но вот недавно в «Первых воспоминаниях» испанки Аны Марии Матуте с удовольствием встретил две интересные вещи. Оказывается, и в Испании в годы моего малолетства в деревнях делали обутки из автомобильных покрышек, как у нас, в Западной Белоруссии, где и поговорка была: «Что ни белорус, то и автобус» — след оставался такой же. И другое — и там, в Испании, байструков, «незаконных» детей, народ называет божьими детьми.
Дитя-то божье, да доля горькая.
Жили у нас в деревне две двоюродные сестры, Катя Курица и Женя Поганка. Катя белобрысая, смирная, ходила медленно, точно в белый день крадучись, и время от времени как-то по-куриному косилась на небо: то одним глазом сбоку вверх, то другим. От этого и прозвище пошло. А Поганка была чернявая, красивая, разбитная, с прозвищем наследственным — то ли от грибов-поганок, то ли от какой-то в их роду по-язычески гулящей веселухи[75]. У Кати после родителей осталась старая хата и узкая полоска поля, она кое-как и хозяйничала. А Женя, осиротевшая еще раньше, хатку свою и полоску продала и поехала, как многие в те годы, в Петербург, работала там на чулочной фабрике, изредка наведывалась в Овсяники, где жила их тетка, одна на двоих с Катей.
Последний раз Женя приехала летом 1916 года, да навсегда и осталась в родной деревне, нашла себе казака. Всякие у нас побывали тогда: донские, кубанские, оренбургские, терские… Ее казак был оренбургский. Сначала уезжать от него в свой Питер Жене не хотелось, потому что он и обвенчаться обещал, отвезти к родителям. После, когда его сотню куда-то перевели, Поганка была уже «толстая», а вскоре и родила, и тетка, женщина добрая, никуда ее не пустила. Потом пришла свобода, одна власть, другая. Черненький, шустрый, как веник, Володя рос деревенским байстручонком, мама которого в своих воспоминаниях и в подтрунивании соседей долго еще оставалась «питерской».
У Жени так хоть любовь была, казак, говорили, на руках ее через грязь переносил, чтобы черевички не запачкала. Есть что вспомнить про счастье, первое и единственное на всю жизнь. А Кате, если уж смеяться, как у нас смеялись, повезло нежданно-негаданно. В январе 1918 года немцы шли на восток и по дороге, ночуя в Овсяниках, какой-то ландштурмист-обозник, изголодавшийся по своей фрау, пожалел хозяйку без лишних песен, а назавтра уехал в своем пароконном фургоне. Черт знает, откуда он сам и кто он. Если и говорил ей что ночью и утром, так и немного, да и не разберешь ничего… До того, как наступила следующая зима, и Катя была уже с прибылью.
Таким образом, среди прочего, что осталось в нашей деревне после почти семилетнего военного лихолетья, были еще и два солдатских сына из вражьих станов — Казак и Немец.
Об их происхождении мы, их дружки-ровесники, узнавали исподволь, со всей той грубой и веселой откровенностью, какая процеживалась в наше понимание из разговоров взрослых. От той грязи, от той дикости, которую доводилось слышать, и мы, чистые души, в определенной мере считали себя выше этих хлопчиков, а в ссоре и злости, казалось, даже видели на них обидные тавро: ах ты, казацкий, ах ты, немецкий байструк!..
Толю Немца пустил на свет, видать, такой же самый вахлачок, каким получился и сын. Одно ухо поменьше, один глаз тоже поменьше, лоб сызмалу по-стариковски сморщенный, а губы детские — «пупсик» на верхней губе. На голове прошлогодняя солома. А сам как будто что-то такое знает, чего-то недоговаривает и улыбается многозначительно. Можно даже подумать, если не знаешь, что хлопец вороватый. На самом деле просто тихий, на долгое терпение пущенный горемыка. А разворчится немного, не сразу и разберешь, что у него к чему. И не вояка был Толя. Ходил он, как и мама его, будто в чем-то виноватый, то ли сам, то ли за кого-то другого. А еще же и бедность страшная — что люди видят, а что и не видят, сколько ты там не вой тайком, сколько не хлюпай носом-бульбочкой.
Володя, хоть и Казак, был тоже не вояка.
А вот Шура Богуш как-то подкрался на нашем дворе к быстрой необъезженной кобылице, вскочил на нее с колоды, и та понесла! Сначала по двору. То на дыбы, то задом! Потом перескочила через низкие воротца на огороде, вылетела на пригуменье и закружилась там, то взбрыкивая задними ногами, то вставая на них. И только там, на пригуменье, Шура не удержался — полетел. На твердой стежке. Роман на руках принес его в хату и стал отливать…
А бывало у нас и такое — с крысами.
Большие бочки для зерна назывались пáсами. Весной в них оставалось немного ржи или овса. Приподняв крышку пасы, часто можно было застать там двух-трех крыс, которых у нас называли бацáми. Тогда мы устраивали охоту. Шли в хаты и приносили своих котов, тоже двух или трех. Бросить кота в бочку и крышку чуть-чуть придержать — эх, и начнется потеха!.. Наша Рыска, маленькая тигровая кошечка, справлялась в один миг — хватала первого, крайнего баца за загривок и наверх! Котам было страшнее, чем кошкам: бацы знали, за что их хватать. Раз один кот, молодой, даже вякнул в пасе, к его счастью, схваченный только за лапу. Котам в хатах жилось хорошо, сызмальства у каждого из нас был свой воркотун. А здесь мы их, баловней, так беспощадно и бездумно подводили. Движимые азартом, интересом и отчасти страхом.
И вот однажды Александр Сергеевич, приподняв крышку пасы, что пониже других, обрадованно прошептал:
— Э, а они ж тут близенько!..
По его приказу мы с Казаком рванули легонькую крышку, а Шура перевалился через край пасы и, вырвавшись оттуда с двумя бацами в руках, закричал:
— Расступись, народ, лихорадка берет!
И выскочил на двор, и мы за ним. Во дворе он с размаху ударил одним, потом другим здоровенным бацом об стену, а на того, которого бросал с левой, еще и наступил кожаным лаптем.
Ух ты!.. Я посмотрел на Казака и подумал: неужели и я, как и он, тоже побледнел?..
Володя был не то чтобы трус, а добряк с ленцой и веселый. Когда его дразнили байструком, он так и не мог понять, чем же он виноват, чем виновата его мама, ему было просто больно, а мне его жалко. Однако на выгоне он очень охотно напевал одну из тех, как наша мама говорила, грязных песен, что остались с войны:
Гей, там возле речки,
гей, там на опушке
казак молоденький
да с девкой в избушке…
Дальше следовали все подробности, и он их распевал один да старательно, все до последнего слова, будто и не догадываясь, что это имеет прямое отношение к его матери. Петь так петь! Володя еще и на скрипке играл. Сначала на самодельной, а потом, когда уже мы стали парнями, и до настоящей дошло.
С Казаком я дружил.
Чуть большая близость к одному, потом к другому или третьему не вредила дружбе со всеми. В чувствах мы были искренние, свободные, а время и обстоятельства делали свое дело. Пустой смех Тониной тетки Любы оборвал на какое-то время нашу с Латышкой первую, может, самую чистую и бескорыстную дружбу; потом, на выгоне и в школе, мы уже не сблизились так, чтобы нам от хаты до хаты посыпали купальским белым песочком стежку: жених и невеста. Мы просто дружили, двое пастушат, отпускали друг друга домой или на речку, а как школьники, делились книгами, временами даже что-нибудь трудное вместе и решали. Пока я не познакомился с Зямой, ближайшим дружком был у меня Шура. Позже, когда я стал ходить в школу в Милтачи, а дед Богуш умер и Шуру дядька Иван со мной не пустил, ближе других стал на какое-то время для меня Зяма.
Ну, а Володя Казак был моим другом всегда, среди всех других дружб.
Весной и в нашу… так себе деревеньку, возвращаясь кто из Южной, кто из Северной Африки, а кто из Западной Европы, прилетали птицы. Пара аистов, скворцы и латочки. Осмотревшись, устроившись после долгой дороги домой, желанные гости так и не могли толком рассказать, где были и что видели. Хотя и говорили они об этом — кто клекотом, кто суетливо-простодушным щебетом, а кто игривым песенным подражанием — довольно-таки много, однако все, как нам казалось, о радости возвращения, о встрече с нашей, и для птиц такой же родной деревней.