Стежки, дороги, простор — страница 106 из 112

реньким, любил командовать мною. Чаще всего я слушался, так как и моложе был на два года с гаком, да и по дружбе. Но однажды, когда я помогал ему брать картошку из их погреба, он так уже разошелся, раскомандовался, что мы с ним и схватились. И не схватились даже, а я схватил с косяка большой замок за открытую дужку и бросился на Стягача, а он, на удивление мое потом, опешил, что ли… Показалось даже, что испугался, как, впрочем, и я тогда испугался того, что мог бы, что хотел сделать… Это было у нас первый и последний раз. Вообще драться я не любил и не умел. Разозлишься, еще не ударишь, а уже и жалко…

Это у меня теперь не похвальба, не самолюбование, а давнее воспоминание о том, как хорошо было кого-то пожалеть, и не просто кого-то, а человека, животное или птицу. Хотя жалость та оказывалась для тебя не всегда теплой.

Володина мать, тетя Женя, часто болела.

К тому времени у них уже была своя хатка на огороде, за хатой Кати Курицы, доброй своячки, все-таки разрешившей им притулиться на своей усадьбе. Хатка у Поганки маленькая, по сиротской бедности да по людской милости сколоченная из всяких там горбылей да обрубков. Однако зимой она, на мой детский взгляд, была очень красива. От искристого инея на стенах и потолке, от узорчатой изморози на окнах — не застекленных, а как бы залатанных… Особенно красиво было, когда со двора светило в хатку солнце. Однако же в этой снежно-искристой сказке, даже если войдешь со двора, с мороза, и в кожушке скоро становится холодно, аж до костей проберет, если задержишься.

Часто выходило почему-то так, что, когда я приходил в эту хатку, и не просто так себе, а приносил больной от мамы что-нибудь горячее в горшке, обернутом полотенцем, Володи дома не было. Только его новинка — писклявая самодельная скрипка — молчала на стене, застывшая от холода, заиндевевшая…

Володина мама, если не болела, чаще всего была веселая. Меня называла тезкой. Потому что и она в действительности не Женя, как и я не Юрка. Когда ее, маленькую, крестили, кумовья, вернувшись из Милтачей, начисто забыли на морозе, какое же это имя дал девочке батюшка. Тоже из книжки, по «святцам».

— Как же так? — не один раз рассказывала смешливая, шумная тетка Женя, словно сама она тогда уже все слышала и понимала. — Ну, говорят те кумовья, как это у нас бывает зимой, когда крепко подует? Вьюга? Метель? Завируха?.. Все не то. А потом и вспомнили: Зи-ма-ве-я!.. Известно же, деревенские. Это они так Зиновию поняли. А наши говорят: на лихо нам Зимовея, пусть будет Женя. Вот я и Женя. И хорошо.

Теперь тетка Женя лежала на холодной печи молча, накрывшись всем тряпьем, какое было, и только тихо постанывала. А мне хотелось поскорее удрать — и оттого, что она так долго благодарит меня, и оттого, что дома у нас и тепло, и все есть, а она, мать моего товарища, в такой вот нищете да в стуже, и оттого, что тетка Женя не ест, покуда теплое, как мама просила ей передать, а говорит: «Я подожду, я не голодная…» — будто я не знаю, что потом это будет есть Володя… И мне от всего этого бывало до боли стыдно, даже и жутко. И просто так, и из опасения за нашу с Володей дружбу.

А все же и назавтра, и позже, сколько бы раз мама пи посылала меня в ту страшно-сказочную хатку, я охотно шел и старался зайти с загуменья, «чтобы не очень кто видел», однако же и рад был, когда снова не заставал дома Володю…

Толя Немец жил ненамного лучше Казака. Правда, хата у них была потеплее, хотя и старая, сама тетка Катя, как говорили, не такая «питерская» да «квелая», куда чаще, чем Поганка, ходила на всякие заработки. Однако ее затюканный, какой-то испуганно-виноватый Немец выглядел всегда недосмотренным.

Как-то зимой я его пожалел за то, что шапка рваная, летняя кепочка с дыркой, клок оттуда торчит. Вынес ему на улицу свою старую ушанку, мне она была тесновата, а он ведь моложе меня больше, чем на год. На улице никого не было, я нарочно выбрал такой момент. Однако же, сколько я его ни уговаривал, Толя шапку не взял. Может, потому, что на мне ушанка была новая? Или не хотел, чтобы даже в окно кто-нибудь это видел? А может, и потому, что мы с ним все-таки по-настоящему не дружили?..

Трудно сказать и сегодня, почему он тогда так заупрямился и ушел от меня, чуть ли не до слез смутив, озадачив мое пусть, может, и книжное немного, а все же искреннее участие.

А вспоминается тот случай и сегодня все еще с горечью.

Горше, чем посещение Володиной сказочной хатки.

14

О доле сироты при злой мачехе мы сызмальства много слышали от наших мам и бабулей. Правду народных сказок и песен они обычно подтверждали новыми живыми фактами, увиденными и услышанными за долгие годы в близком и дальнем окружении.

Почти совсем, а то, кажется, и совсем не слыхал я тогда о горьком сиротстве кого-нибудь из старух или стариков. Наверно, поэтому такой страшной показалась мне смерть деда Кеды. Оба его сына погибли на войне; один уже был женат, только детей не оставил, и вот при невестке дед доживал свой век. Как доживал, об этом можно судить по тому, что умер он в сенях, прямо на земляном полу у стены, в той самой ветхой сермяге, в которой его можно было и в мороз, и в слякоть, и в жару увидеть на улице или на завалинке. Так его утром соседка и нашла в сенцах: дед лежал, может, еще с вечера окоченевший, а на нем сидел и заходился лаем верный его друг, маленький въедливый Курта. Невестка, мордатая Текла, еще не вставала. «Что-то у меня голова…»

Тетка Анэта, наша соседка из хаты через улицу, весной или летом, в воскресенье или в праздник какой выходила на пригорочек перед своим палисадником, садилась на землю и, обхватив руками худые колени, босая, долго сидела так — молча, одна.

— Анэта тужит, — говорила мама, глядя в окно. — Снова тужит, бедная. Да и что ты хочешь? — спрашивала она у кого-то отсутствующего и тут же отвечала ему: — Бедность такая, полная хата детей. «Купили, — говорит, — пуд жита, хоть хлеба от муторности съедим». Маленькие поплачут с голоду, а девкам стыдно плакать. А самой уж и не говори. Сиди, гляди… Хоть ты и дырку в небе прогляди, ничего хорошего не увидишь.

Молодой парень Гаврила, заглазно Зажмура, часто садился на жеребца и гремел вдоль деревни галопом, во все стороны разбрызгивая грязь. Он то орал, матерился, чтобы убирались с дороги, то важно надувался и молчал. Казак, улан, кавалерия!.. Потом эта мечта его сбылась — несмотря на то, что он и жмурился, и коленки держал вместе, портки вечно были протерты, Зажмуру взяли-таки в кавалерию. Улан с белым околышем, в длинной шинели и с саблей, он пришел перед рождеством на побывку и, постучавшись раненько утром в окно со двора, важно сказал, на новый лад «окультуренный» дурень:

— Матко! Отвуж[76], курва твоя мать!..

Перед службой в войске в воскресенье или в какой-то другой праздник он часто бывал пьяным. Приставал к людям, к тем, кого не боялся, цеплялся за ограду из колючей проволоки, здоровался со столбами: «Дай пять! А, не хочешь? Я тебе неровня?..» И лупил тот столб «по морде». С окровавленными руками, в порванной, залитой кровью рубахе, а то и с какой-нибудь палкой или отодранной штакетиной он, дико ругаясь, гонялся за нами, а мы, маленькие зрители, то весело, то испуганно разбегались, чтобы потом снова подойти к нему. Наконец подходили совсем близко — когда он свалится уже где-нибудь под забором и захрапит.

Но такие случаи бывали редко, так как пили тогда куда меньше, чем теперь. Зажмура же был из потомственно пьющей семьи. Пил его отец, пила бабка, мать отца. Сам он, Гаврила, еще пастушонком, говорили, нашел однажды в бабкиной постели целую четвертинку и с радости вылил ее в миску, накрошил туда зеленого лука и не спеша, так как был один в хате, выхлебал все ложкой, заедая хлебом. Это сейчас можно услышать: «Ему пол-литра — за одну щеку!» Тогда же парни покупали бутылку на четверых-пятерых и всем было весело. На свадьбах пили из маленькой граненой рюмочки на длинной ножке один за другим, по очереди.

Раз только видел я в те времена, что человек может выпить целый стакан водки. Это дядька Василь, муж тетки Анэты. Но тот был вообще чудной. Сам он Василь, а конь — Василек, такой же быстрый, как и хозяин. Дядька веселый, с добродушной присказкой: «Чтоб тебя в жито головою!» О безысходной бедности своей он говорил: «Как ты, браток, ни крутися, а все ж… сзади». И заядлый был на работу. В хате одни девки, сам только и косарь; приналяжет — скосит за день чуть ли не три четверти десятины. А потом три дня бегает, порток не подтягивая. И в тот раз, на свадьбе, захотел отличиться. Выходила Прочимова Люба, дядька Василь болел, но его все-таки привели. И он будто приказал Тимохе — ткнул пальцем на стакан, из которого пили квас: «Мне сюда!» И все даже привстали поглядеть, как он ту водку заглотнул…

Пили мало, а дрались часто.

И сегодня горько, когда вспоминаешь, как дядька Цыбук, отец Мани Вороны, дрался однажды со своим братом за межу на огороде. Как они дрались, я не видел, Манин отец только пробежал возле меня, молча удирая по загуменной дороге. Он держался обеими руками за лицо, а сквозь пальцы лилась кровь — это и вызвало во мне детский ужас, это и вспомнил я через много лет, прочитав у кого-то простые, казалось бы, слова: нет зрелища более отвратительного, чем то, когда человек бьет человека.

Подобные зрелища в Овсяниках случались. Часто бывали драки, можно сказать, коллективные на улице, где танцевали. Почему дерутся, за что, мы, дети, не знали. Драки возникали внезапно. Кто-то кого-то ударил, сначала один другого, а потом уже все брались кто за что — отдирали от заборов штакетины, находили дрючки, выхватывали из-под полы безмен или шкворень, — и начиналось!.. С самой паскудной бранью, со страшными криками, с бабьим визгом и причитанием, с кровью на лицах, с глухими ударами по телу, с топотом бегства и погони. Кого поднимали, кого отливали водой, кого даже отвозили в Милтачи к доктору, чтобы потом были основания п