одать в суд…
Раз в такую драку чуть не угодил наш дядя Алесь. Шел он, как и всегда, с загуменья, через Анэтин двор, и его чуть не затянуло в ту вьюгу-завируху. Выскользнув из озверело орущей толпы, он постоял со мной и мамой поодаль, возле наших ворот, а потом, когда вошли в хату, сказал:
— Темнота наша горькая!.. Хоть бы этот ваш Зажмура… Ты молодец, Роман, что не ввязался. И никогда не лезь. Что тут скажешь? В окопы бы кого из них или на «ура», в штыковую или на пулемет — скоро бы натешился! Всю храбрость мигом сдуло бы…
Дядя Алесь, бывало, что-нибудь начнет, потом задумается, а затем — словно о чем-то другом. Так и в тот раз:
— На закавказском у нас в обозах верблюды были и буйволы. Горбуны эти выносливые, хорошо шагают, а надо, так и побегут. А буйвол — тот на десятый день девятую версту. А у молокан кони добрые, справное всё. Рассказывал мне один, как это турки армян резали. Людей!.. Сам я не видел, не буду зря говорить. А он говорил: всех гамузом — и старых, и малых, и баб, и мужиков. «Братец, говорит, креста на них нет! Азиаты!..» А сам иной турок в плен попадет — лахудра лахудрой, аскер тот, сопли распустит — он уже человек…
Дядя Алесь помолчал.
— Да и что ты хочешь от врага? — продолжал немного спустя. — Казаки наши… Крючков, Шмучков… Жулик, пустельга, ложь! Ох, и звери же случались среди них!.. Попривыкали, сволочи, людей нагайками хлестать. Когда на демонстрациях. А то и шашками… На Буковине раз было. Там ведь тоже люди свои, православные. Зашел один в хату, а там никого: попрятались люди со страху. Печь горячая — хлеб пекли, дежа среди хаты стоит… А на лавке ребенок сидит. Как на беду. Говорили, девочка сядушка[77], до года. Так тот поганец взял ее да на пику, на жар, в ту печь…
— Господи! — ахнула мама.
— И молодой еще, дурила. Я сам его видел, ребята показывали. Смеется, скотина животная, глаза заливши… А дружные, один за одного, не тронь…
Дядя еще помолчал, а потом как бы опять про другое:
— Первый раз мы на то братание шли и боялись. Не верится! То резались сколько лет, а то… Боже мой! Артиллерия та, и пулеметы, и конница, и врукопашную… А тут… Да что ты хочешь, всем за три года осточертело. Австрияк — тот деликатнее, он не то что немец. Этот стоит, как каменный, а пойдет — только держись! Техника! Австрияк — не вояка, он и раньше стал бы брататься. Да в свободу и у немца уже иначе пошло. Нашего Миколашки нет, ихний усач сидел еще, однако и у них уже не тот нажим. И дисциплина не берет! Это у нас в Курляндии было, теперь она Латва. Равнина такая, луг. Прадвесне[78] еще, не отпустило. В окопах посуше. Помахали мы белым, они тоже помахали, и я тогда: «Вперед, ребята, пошли!» Первым встал над бруствером — что будет, то будет. Идем. Они идут. И дико как-то, что без оружия все, что тихо так. Только сапоги по мерзлой траве шуршат, ледок, где остался, похрустывает. Ну, сошлись. Я и раньше видел немцев близко, но только если убитый или в плену. А теперь… Человек как человек. Одежда только не такая, форма. И не поговоришь. Руками разводит — не то показывает, что нет в руках ничего, не то что другое, и обниматься полез бы, как свояк. «Камарад! Камарад!» Даже и «то-ва-риш»! С нами поручик был, Горшешников, умный парень, из учителей, так тот уже за всех: то им говорит по-ихнему, то нам. Закуривать начали. Они все большинство с трубками. Кто в бескозырке, кто в каске этой с шишаком. И пожилые, как у нас, и молодежь зеленая. Говорят, смеются. Люди как люди. Кабы начальство не гнало, и они не пошли бы. А то ж обдуривают нашего брата…
Во всех переплетениях дядиных рассказов про войну, где не однажды чередовались храбрость, гордость за свое, человеческий страх и проклятия тем, по чьей вине напрасно лилась кровь, — царь, царица, Распутин, буржуи свои и немецкие, — был рассказ и о том, как им, нашим солдатам, явилась на небе пресвятая богородица. «Как солнце из-за тучи! И буквы большие: православные победят!..» Даже и в это верилось мне, все в его частых и длинных рассказах воспринималось по-детски образно, как в сказках. То, чего я совсем не знал, хотя бы по «цацкам» в книгах, представить было труднее — скажем, тех армян, молокан и турецких аскеров, — а все остальное сразу, само собою переносилось в знакомые окрестности. Йе трудно было, например, представить богородицу, такую, как в пашем красном углу, как она высветилась из-за тучи; даже и тучу я отчетливо видел, будто все это случилось над нашей деревней или над нашим выгоном..
И то братание на латышском лугу сразу связалось в моем представлении с «венгерской пуштой» — яров-ским выгоном, с одиноким колодезным журавлем на зеленом просторе. Сразу связалось и навсегда. Сначала были там взрывы снарядов, гул и свист осколков, густое цвиканье пуль, хрипло-дикое «ура» и «кровь лилась из свежей раны на истоптанный песок…». Здесь было уже отклонение: истоптанный окровавленный песок представлялся не возле журавля, а над нашей рекою… А потом с двух сторон, из-за одной и из-за другой колючей проволоки, и русские и немцы машут белым, потом смело, как дядя Алесь, встают, вылезают из окопов, идут друг другу навстречу. Уже без штыков, с хрустом топча давно не кошенную траву, густую и еще мерзлую в ту предвесеннюю пору, когда наступила свобода, шлепая над травою полами сопревших в сырых окопах шинелей…
Среди русских, сколько бы раз это мне ни представлялось, первым всегда был дядя Алесь. Не такой, как теперь, худой, обросший, в лаптях, а какой был тогда, как у нас на карточке, с четырьмя крестами, только уже без пулемета. А рядом с ним умный такой поручик Гор-щешников: так у меня выходило — не от горшечника, а от ухвата, горщешника по-нашему. Поручик не такой, как тот штабс-капитан, который свистел в хате деда Богуша, и не такой, как прапорщик Соловей, что с ума сошел, не дожив до братания…
Может, такой, как Шурин папа, хотя тот и не был командиром?..
В партизаны под осень 1943 года мы пошли всей семьей: Роман с женой и ребенком, мама и я, еще неженатый.
У Богушей получилось иначе: Шура ушел с весны, а дядька Иван, здоровенный и добродушный Чеп-дреп, до сорока лет холостяк со сломанной в лесу ногой, уперся — из хаты своей никуда не пойдет. Все еще верилось человеку, что если он калека и никуда не лезет, то за племянника карать не будут. Ивана взяли в Милтачи и там повесили на площади вместе с шестью другими партизанскими родственниками из соседних деревень, которые так же, как и он, по здоровью или по старости не годились для работы в Германии.
Зяма Космович воевал где-то в Красной Армии, только вернувшись, узнал, как погибла его семья. Застрелили мать, изнасиловали и застрелили красавицу Шейну, сестру, а бабу Роху, что разменяла девятый десяток и уже не ходила с мешком по деревням, заставили лезть на телеграфный столб. Сначала им было весело, смешно, как она перебирает по тому осклизлому дереву своими беспомощными руками, а потом и это надоело, добили…
Мы немало их видели всяких — сначала гладких, самодовольных, нахальных, потом раскисших,» со льстивым «Гитлер капут», как будто так уж сразу им и поверили…
Володя Казак и Толя Немец — оба не вернулись с войны: первый погиб под блокадным Ленинградом, второй уже за Вислой. Тетка Женя до «похоронки» не дожила, а Толина мать еще все бродила тихо, держась поближе к забору, лет десять.
Мой Шура, Александр Сергеевич, все тридцать лет после войны работал лесником и только в прошлом году передал свою «чистую службу» меньшему сыну, Генику, который окончил лесотехникум. Сам батька приглядывает за лесхозовской пасекой. Тоже временно, пока не пришлют молодого, образованного. Сто тридцать рамочных ульев, которые хорошо видны мне из-под липы, красные, синие, желтые… Шура уже овдовел, в лесу хозяйничает сын, а в хате невестка, толковая и веселая «буслиха» Яня. Старший сын Шуры, Сергей — по деду, — работает в Минске, инженер на заводе автоматических линий, это он меня и доставил сюда позавчера попутно, собравшись наведать своих хлопчиков-близнецов.
Шура и Геник поехали на мотоцикле в лесхоз, а я вот пока что сижу под липой. До завтрака с удочками над рекой (голавль и семь приличных плоток), а сейчас по лесу пройдусь. Давненько не был я здесь, и все знакомое, известное — река и липы, и лес, и луга — ощущаешь опять как новое. А звон пчелиный, тихо-песенный и, кажется, бесконечный, очень кстати после нашей столичной толкотни и грохота.
По стежке от реки идет самая большая дедова радость — светловолосая голенькая Наташа.
Судьба и меня не обошла, и свою я через неделю увижу. Тоже загорелую, еще более щебетливую, с теплой щечкой, к которой хорошо бывает, словно усталой душой, прислониться старым уже, седым виском.
— Ната! Наточка, может, подойдешь ко мне?
Она остановилась: может, и правда подойти?. И вот идет. По высокой траве, голова чуть повыше бело-желтой россыпи крупных ромашек. Пришла и стала, загорелая голышка, возле чужого деда, такая послушная, такая вся славная, со своей улыбкой — будто взрослою, всегда немного исподлобья. Сен-ти-мен-таль-ный интеллигент… Никого поблизости нет, и я беру ее нежную теплую лапку с крохотными пальчиками, сначала только держу в своих огромных ладонях, а потом и целую, словно за что-то благодарю.
И, увидев улыбку Наташи, я вспоминаю вдруг другие три улыбки. Одну из них я видел сам, вторую представляю, а третья появляется издалека.
Улыбка первая.
Так улыбалась Леночка, моя племянница, дочка Романа. Вот уже тридцать два года тому назад. После партизан я недолго работал — до фронта — в военкомате и как-то осенью, приехав из Милтачей, спросил у малышки:
— Ну, чижик, где тебе лучше в школу ходить — в лесу было или здесь?
— В лесу, — улыбнулась она.
Лена ходила там в «зеленую школу», которая была то под кронами деревьев, а то и просто на траве, на солнышке. А здесь сейчас грязища в Овсяниках и школа сгорела, учатся в тесной хате. Та радость детская, та «зеленая школа» открылась перед самой блокадой нашей партизанской пущи, той блокадой, которая, на великое счастье, не состоялась — началось наступление наших войск. Дети, будто на вулкане, смеялись и играли, принимая всю ту школу как игру…