Вторая улыбка.
Ее я только представляю. Впрочем, мне трудно это и представить… Как он, главный палач захваченной, разрушенной, окровавленной Белоруссии, наместник Гитлера фон Кубе, «посетив» самое пекло еврейского гетто, дарил обреченным детям конфетки. Может, кто из детей и улыбнулся? Что ж, святая невинность… Может, улыбнулось и то дитя на руках у палача не из главных, а рядового, одного из очень, очень многих, когда он, прежде чем бросить еще одного ребенка в огонь еще одной горящей деревни, держал такую вот Наташу или Леночку, или мою Алесю какое-то время на руках… чуть ли не человеческих?..
Улыбка третья.
Она пришла оттуда, где цвела моя первая липа, где улыбалась Тоня Латышка, где было то чувство… Не назовешь ли его даже первой любовью, кто знает?.. Эта улыбка оттуда, где детство торжествовало победу, где были наш смех, наши игры на известных-безвестных могилах и пожарищах, где была счастливая естественность нашей мудрой дружбы. Улыбка оттуда, где и боль, и горькая обида несправедливости, когда взрослые ради глупой, дикой потехи подбивали на драку наших друзей — Володю Казака и Толю Немца.
Эта боль, эта печаль со мною всю жизнь, то затихает и куда-то отдаляется, то снова вдруг вернется неожиданно. Так было минувшей зимой, когда я долго лежал в больнице. Очень многое вспоминалось мне тогда как-то совсем по-другому, спокойней и глубже, чем это было бы на сене под шум обложного дождя.
И вот теперь, под липой, вспомнилось снова.
…«Бей его, немца!.. Дай донерветтеру!.. Володька, какой же ты казак?!»
Он стоял в толпе взрослых, мой милый Володя, растерянно смотрел на одного, на другого, на всех… Семилетний сирота, веселый, чернявый, с отметиной на лбу — зажившей раной от острого «чижика». Его толкали сзади в ту сторону, где стоял его «враг», а он упирался, отнекивался.
«Враг», еще более чахлый хлопчик Толя Немец, затравленный, понурый и как будто в чем-то виноватый, стоял в плотном окружении взрослых и мальчишек, все еще озирался, тщетно ища дырку в этом живом частоколе.
«Толя, не бойся! Видишь, он смеется над тобой! Подумаешь, казак — украл резак! А ну давай!..»
Тут их наконец толкнули так, что показалось, бросили одного на другого, и хлопчики, больно стукнувшись, сцепились. Какая там драка, больше волтузня, беспомощное размахивание руками, петушиные наскоки одного на другого. А устанут и остановятся, их опять толкают-кидают: Немца на Казака или наоборот. И все хохочут, все орут, каждый свое: «Дай ему! Дай! Вон уже, видишь, и юшку пустил!..»
Кровь из носа, а то и из обоих носов, кровь и усталость кончали драку плачем. Плакали каждый по-своему: Володя громко, с расчетом на мать, хоть ее тут и не было, а Толя тихо, не надеясь и на материнскую жалость.
«Вы дураки! Вы нехорошие все! Так нельзя, так стыдно!.. И ты, Роман!.. Я пойду маме скажу! И ты, Чеп-дреп! Я пойду скажу вашему дедушке!..»
Я не сказал ничего этого, не бросился разнимать, не взял своего Володю за руку и не повел его к себе домой. Я только вместе с ними заплакал.
Не помню даже, были ли там наш Роман и дядька Иван, был ли там Шура.
Мне только дикий хохот слышится. И плач. Беззащитный и беспросветный…
…Если бы не тот плач, я и не вспомнил бы столько всего через полвека.
ПОСЛЕСЛОВИЕКОМУ ЕСТЬ ЧТО СКАЗАТЬ
Много лет читаю все, что выходит из-под пера Янки Брыля: это чтение обогащает душу и питает разум. Потому-то разговор о его творчестве мне хотелось бы начать не с критического рассуждения, не с комментария к биографии (хотя биография эта значительна, драматична и как бы предпослана творчеству), а с одной из любимых мной брылевских сцен или страничек — чтобы сразу и зримо открылось мироощущение этого писателя, его художнический и нравственный облик, прозвучала сердцевинная тональность его прозы.
Перебираю в памяти — может быть, вот эту? Послевоенный студент, бывший партизан Толя Клименок, герой повести «На Быстрянке», жарким августовским днем плывет на лодке в гости к своим друзьям. Оторвавшись от воспоминаний, он оглядывается вокруг: «Слева, почти до самого леса на горизонте, расстилался луг. На покосе уже не колко — бескрайнюю равнину на радость глазу и босым ногам покрыла светло-зеленая мягкость отавы.
На правом берегу — большая деревня… И правда, «пусто летом в наших селах», — вспомнил Толя строчку из школьного стишка. Сельмаг весь день на замке, потому что продавщица тоже ходит за жнейкой… На теплом песке единственной улицы — следы грузовиков, телег и босых ножек, там и сям припорошенные то сеном, то первым оброненным колосом. Как славно сейчас опустить в самую глубь колодца клюв старого «журавля», достать из темной страшноватой бездны тяжелую деревянную бадью, расплескивая на босые ноги студеную воду, припасть пересохшими губами к мокрой сосновой клёпке! А разве хуже забраться в густую листву вишни, отыскивая особенно сладкие — последние, проклеванные скворцами и подсохшие ягоды? А бабушка или мама ищет тебя, кличет с порога, словно ты ей невесть как нужен и именно сейчас…» Так и льется с этой странички светлая радость, лучится живое обаяние жизни. И в каждой строчке ощущается, что жизнь эта — родная Янке Брылю. Что именно на богатой, плодородной почве его жизнелюбия, крестьянского по своей сути, — недаром «светло-зеленая мягкость отавы» у него радостна не только для глаз, но и для босых ног, и нежной преданности миру деревенской жизни вырос его лиризм, оснащенный тонким психологизмом, мягким юмором, прозрачной пластичностью описаний.
Но, может быть, выбранная мной сценка слишком идиллична, созерцательна? В оправдание можно сказать, что жизнь, нарисованная в ней, не просто мирная, а долгожданно мирная, выстраданная войной и двумя десятилетиями отлучения этой земли от родины — от Белоруссии, а внутренний конфликт героя повести с жизнью — впереди.
Все же попробуем дополнить эту сцену другой, из времени менее устоявшегося, более драматичного. Председатель молодого колхоза недавний фронтовик Василь Сурмак (повесть «В Заболотье светает») попадает в руки бандитов. Ему удается вырваться. Действие повести происходит в 1948 году: «Лечу по лесу, как лось. Трещит сушняк, саднит под ударами веток лицо, а дух захватывает от бега и счастья. Где-то там позади слышны выстрелы и крики погони. «Сопляки», — думаю я и в знак презрения к ним останавливаюсь, иду не спеша, затем опускаюсь на мох…
В росистой тени цветет маленькими белыми звездочками черника, а высоко, на вершинах деревьев, играют первые солнечные лучи… Это совсем возвращает меня к жизни. Замечаю рядом надломленную березку. «Славный киек, может, и пригодится, кто знает!»— думаю я. Сломать березку нетрудно, но она еще не сдается, зеленеют ее листочки. «Пусть растет», — говорю про себя и от радости бью по земле кулаком:
— Живу, дорогая, живу!»
Не правда ли, здесь тот же самый, органичный лиризм, но куда более динамичный, конфликтный. И какой богатый в своей естественности и неусеченности, в сложном единстве составляющих человека начал герой: живое существо, торжествующее спасение от смерти, сильная активная личность, радующаяся, что будет жить назло врагам, крестьянин с его близостью к природе, к земле, сильный своей связью с ними, любящий и жалеющий все живое.
Не сомневаюсь, читатель уже почувствовал, что за цитированными страницами стоит подлинный жизненный опыт самого писателя. «Мой опыт — мое достояние, — пишет Брыль, — и оно давалось мне нелегко».
Янка Брыль пришел в советскую литературу как западнобелорусский писатель. Он успел познать и испытать много такого, о чем все мы, и в том числе его литературные сверстники, которых у нас принято называть ровесниками Октября, знаем лишь понаслышке и из книг: ранние тяготы крестьянского труда и национальное унижение, невозможность получить образование, отсутствие какого-либо выбора жизненной деятельности, безжалостные законы собственнического строя. Испытал службу в армии государства, которому не был ничем обязан, и отчаянье от невозможности защитить землю, с которой был связан многим.
В немецкий плен Я. Брыль попал как солдат польской армии именно в то время, когда произошло долгожданное воссоединение Западной Белоруссии с Белоруссией Советской. Первый побег закапчивается неудачей: его ловят уже на польской территории при ночной переправе через реку, отправляют в «штрафкомпани» — концлагерь для военнопленных. Однако осенью 1941 года, когда Белоруссия была уже оккупирована, Брыль бежит вторично и на этот раз добирается до родной деревни. Здесь, у себя дома, он снова оказался вне закона, ибо в любой момент мог быть схвачен и, в лучшем случае, снова отправлен в Германию. Но он ведь знал, куда бежит и зачем. Вскоре у него завязываются связи с партизанами. Два года он помогал им как связной, а затем, приняв участие в разгроме гарнизона в своей деревне, ушел в лес. Таким образом, биография Янки Брыля слилась с биографией его ровесников.
И люди, и словари слово «судьба» чаще всего толкуют как стечение обстоятельств, как долю, участь человека, не зависящую от его воли, его усилий. Но не зависящее от человека стечение обстоятельств, участь — это скорее только биография. А вот биография, сплавленная с убеждениями, помноженная на труд, на участие в больших событиях времени, — это уже судьба. В данном случае — и человеческая, и писательская.
Максим Горький много раз повторял, что только сопротивление окружающей среде создает человека. Писателя Янку Брыля создало не только упорное сопротивление окружающей среде, но и рано определившееся желание писать, осознание своего призвания.
Как с чисто крестьянской конкретностью говорит об этом сам Брыль, пришло это «раньше, чем научился хорошо косить». Уже с 14 лет он жил напряженной, осмысленной жизнью: работал за взрослого, много читал, упорно занимался самообразованием, жадно искал в книгах указаний, как жить. О том, как непросто это было в условиях глухой западнобелорусской деревни, Брыль рассказывает в «Думах в дороге». Первым наставником в жизни и творчестве стал Л. Толстой. Герой оставшейся неопубликованной повести Брыля военных лет «Солнце сквозь тучи» так говорит об этом: «Кто, как