Ждать пришлось не очень долго.
— И расщедрился же, будь он неладен, как назло! В кисель раскиснем, — недовольно ворчал Павлюк на дождь. — А тот все не идет, не грохочет, черт бы его побрал!
Я был в приподнятом, радостном настроении — и тревожном и задорном.
— И возьмет, а как же! — шепнул я в ответ.
Помолчали. А дождик и правда так и забирается за воротник. Чуть правее мины я, отползая, приметил небольшой кустик. Это мой ориентир. На фоне темно-серого неба едва выделяется над насыпью его силуэт. Я не свожу с него глаз.
— Как поглядишь на все, что творят гады, — заговаривает погодя Павлюк, — так сегодня же с вами в лес ушел бы… И придется, должно…
— Не всем, брат, с нами ходить, подожди, — шепчу я. — Дядька Игнат и дома сидит, с детьми, а мы без него как без рук. А о себе — ты и сам знаешь.
Я вспоминаю про дневки у Павлюка на гумне и о том, как недавно наш Михась-шептун, раненный в ногу, два месяца отлеживался на чердаке Павлюковой хаты, и про другие «связные» дела моего земляка… И до боли в глазах вглядываюсь в куст… Потом мне вдруг делается почему-то очень весело.
— Дядька, — шепчу я Игнату, нахохлившемуся от дождя, — а ты знаешь, для чего употребляется тол в мирное время?
— Против коросты, — за него отвечает Павлюк.
Опять тишина, ожидание. Павлюк пользуется этим, чтобы придумать новую сказку про тол.
— Текля Пересько жалуется мне как-то, — начинает он после недолгого молчания, — «зад у меня, Павлючок, хоть теркой дери…».
— Стой, идет, — обрываю я его.
Застыли.
— Верно, — шепчет Игнат, — идет…
Сердце мое стучало, пожалуй, громче, чем поезд, та.: тихо он шел. Как на мушку винтовки, я взял его на куст. Перед собой паровоз толкает пустую платформу. Фашист привык прятаться за чужой спиной. А мы на эту его «хитрость»— веревочку. Вот… платформа… закрыла… мой куст… вот… паровоз…
— Дергай! — чуть не подскочил я.
Да, тогда было темно, все произошло в один момент, — а все же до сих пор у меня перед глазами та жадная страсть, с какой Павлюк дернул за веревочку.
Не одной тысячей мокрых ножек топочет по крыше сарая дождь. Сладко, парно пахнет теплая отава, на которой я лежу, глядя вверх на пыльную паутину под стропилами. Кругом, кто где успел привалиться, спят наши. Я же только прикидываюсь что сплю: я слушаю. На краю скирды сидит Павлюк. Он рассказывает новую сказку дядьке-хуторянину, у которого мы остановились передневать.
— Нарубили, брат, мяса, — гудит его приглушенный голос. — Подложили мы эту цацку под рельсу и лежим. А темень — на волка ненароком сядешь. Потом слышим — идет. Крадется, брат, на пальчиках, точно на стекло босиком наступить боится. Научили паршивца ходить! А тут ему под брюхо как ахнет! Перекинулся на спину, и только колеса, как живые, будто лапками перебирает, крутятся… А вагоны через голову, через голову кувырком… Поднялся переполох, писк — словно ты крыс в ларе накрыл!..
Он умолкает на миг, потом заканчивает:
— Сотни две наглушили.
Я молчу и думаю:
«Вот она, сказка и о нас. Да какая же это сказка! Это наша партизанская быль, обобщенная художником. Она у нас — как сказка, только сумей рассказать. Не важно, если завтра или послезавтра к сегодняшнему рассказу Павлюка поступит поправка: наш связной, возможно, донесет в отряд, что на этот раз мы пустили под откос эшелон только, скажем, с углем или с каким-нибудь ломом! В прошлый раз у меня были цистерны с горючим — двенадцать цистерн! — а у Юзика — «живая сила». А чего еще не было у нас с ним, — наверняка будет! Бывает же у других… А Павлюк — он по-своему выражает наши мечты, нашу ненависть к захватчику, — чем больше «крыс» набьем, тем будет лучше».
— Буди, браток, — шепчет хозяин, — а то и горох простынет.
Встряхиваясь и протирая глаза, мы рассаживаемся на отаве вокруг бездонного горшка гороховой каши, ломтей хлеба, соленых огурцов.
— За ваши, хлопчики, и ручки, и ножки, и все… Чтоб мы, дай, милый боже, дождались… — говорит дядька, доставая из-под полы заткнутую тряпочкой бутылку.
В стакан приятно забулькал первач.
— Ты что же это, Снопок, мобилизацией занялся, а?.. Иван Кузьмич, с неизменной трубкой в зубах, смотрит на меня, многозначительно прищурив глаз. А мне — и не придумаешь прямо, как тут вывернуться.
Ночью, когда мы проходили мимо нашей, моей и Павлюка, деревни, я сказал:
— Ну, что ж, иди уже, пожалуй, Павлюк.
А он с искренним удивлением спросил:
— Куда?
— Как куда? — в свою очередь, удивился я. — Домой!
— Домой? А что он, мой дом, в поле убежит? Зайдем через недельку-другую.
И как мне убедить теперь командира, что я не собирался самовольно переводить Павлюка из связных в подрывники, что только хотел вернуть ему наш долг, что Павлюк с этим подрывом навсегда врос в мою группу, а с группой — в отряд?
Однако я пытаюсь объяснить:
— Товарищ командир…
— Сам знаю, что я «товарищ командир», — перебивает Иван Кузьмич, — вот ты, видно, позабыл об этом. Самоуправство, язви его душу!..
Иван Кузьмич — из-за линии фронта, партизан гражданской войны, сибиряк, с алтайским ножом и неизменным «язви его душу». Сверх всех его командирских и человеческих достоинств, он еще — большой любитель дисциплины я знаток чуть не всех сортов табака.
Я не курю. Для меня что мультан, что не мультан — один черт. А дисциплину я тоже уважаю. Кроме того, есть у меня такая привычка — люблю я к сердцу идти напрямик. Почти всегда удается. Вот и теперь я тоже рванул:
— Иван Кузьмич, да вы бы хоть взглянули на него сперва. Ей-ей, спасибо скажете!
Иван Кузьмич сначала молчит, потом чуть заметно улыбается:
— Ну что ж, давай его, твое чудо, сюда.
По пути от столярной, где я нашел Павлюка, до командирской землянки я толковал ему, как надо держаться, чтобы понравиться начальству. И вот Павлюк стоит перед Иваном Кузьмичом «смирно». Сапогам внизу просторно, и они, по старой артиллерийской памяти, вполне прилично выполняют устав. Зато голова на широких могучих плечах невольно наклонилась вперед, как велит покатый потолок невысокой землянки.
— Товарищ командир, — отчеканиваю я, кажется, еще четче, чем всегда. Но Иван Кузьмич как будто и не слышит.
— Да, ничего себе, — говорит он. — Ну, где гулял?
— А я у Миколы-столяра сидел. Смотрел, как это он шкатулочки строгает. Справный хлопчина!..
Столяру Миколе — под пятьдесят, и мы, молодежь, больше половины отряда, зовем этого «хлопчину» дядькой Миколой.
— Что, что он делает? — переспрашивает, как будто недослышав, Иван Кузьмич.
— Ну, мины, шкатулочки для мин…
— А, вот оно что! Да, он у нас мастер — ничего не скажешь. Лишь бы толу хватало.
— А как бы это из снарядов попробовать, товарищ командир, — говорит Павлюк, как будто он и не слышал никогда о том, что мы выплавляем немало толу из подобранных снарядов и бомб. — Я знаю одно местечко.
А я почему-то смотрю на его огромные сапоги. Колени уже присогнуты на полпути от «смирно» к «вольно», и одна ступня отставлена, в явное нарушение дисциплины.
— Славное местечко, — повторяет Павлюк. — Вы мне дайте завтра только парочку хлопцев, товарищ командир, и мы пойдем на Неман. Там у меня с десяток самолетных бомбочек лежит на дне. Надо их будет поднять.
— А что, Снопок, — обращается ко мне Иван Кузьмич, — пошли с ним завтра двух человек, а хочешь, и сам пойди.
Иван Кузьмич на глазах мягчеет. Он берет со стола свою неизменную трубку и круглую коробочку — предмет нашей зависти — с надписью: «Нашим партизанам и партизанкам — слава!» Коробочку эту он привез с Большой земли вместе с другими сокровищами. Пока он привычным движением отвинчивает у коробочки крышку, я снова взглядываю на Павлюковы сапоги. Павлюк делает шаг вперед и по-приятельски говорит:
— А вы моего, товарищ командир, мультанчику… А то вы, я вижу, какую-то там труху курите. Эх, и хлопцы же у вас: чего-чего — а табаку чтоб не раздобыть!..
— Им бы только за девками, язви их душу, — совсем уже добродушно ворчит Иван Кузьмич, залезая тремя пальцами в кисет Павлюка.
Он набивает трубку, потом, не без важности, подносит Павлюку огонек завидной зажигалки, тоже с Большой земли, прикуривает сам, смачно затягивается и с явным восхищением произносит:
— Язви его душу, хор-рош!
Я не курю. Мне мультан не мультан — один черт. Табак и есть табак, — что в нем может быть хорошего! Я уверен, что слова эти — о моем земляке.
ОДИН ДЕНЬ
Перевод А. Островского
Пока Лида Свирид не встретила в пуще трех партизан, молодице казалось, что всё уже погибло.
«Всё» — начиная с хаты на хуторе, своего гнезда. Бедное было у нее гнездо, осиротелое после того, как убили Андрея, однако все-таки гнездо, так как вместе с Лидой жил в нем птенец — девятимесячная Верочка. Недалеко от хутора — деревня Ляды, где когда-то Лида тоже была птенцом, а потом вольной пташкой. Там жила мама, которая поначалу приходила учить Лиду купать Верочку, и отец, после смерти Андрея помогавший ей справляться со вдовьим хозяйством. Там был Микола, старший, семейный брат, были подруги и друзья молодости, родня и соседи. За Лядами — Ямное, Грядки, Заречье, Гречаники — ближние деревни, в одну нз которых вышла замуж Марыля, сестра, в другую — Зина, лучшая подруга, в третьей доживала свой век добрая тетка Настуля.
Одним словом, был свой небольшой круг, родная частица огромного мира, с центром, сердцем его — Верочкой.
Пересекая этот круг, с юга на север катился Неман. Тоже близкий, родной, где столько раз она плавала летом, скользила по льду зимой.
В Лядах на Немане стоял партизанский дозор, а в срубе, заваленном прямо по потолочному настилу картофельной ботвой, была застава. В срубе, а не в хате, потому что уже с осени в Лядах хат не было: их сожгли фашистские каратели. Теперь были только землянки, повети, сушилки, крытые соломой погреба, обгорелые заботы и какие-то особенно ог