Стежки, дороги, простор — страница 2 из 112

работалось и бродилось по старым дорогам и стежкам.

Рассказ «Марыля», мой прозаический дебют, был начат в 1937 году. По-русски, как и другие пробы того времени. Затем, почувствовав по-настоящему, что «каждая бочка должна стоять на собственном днище», я переписал его на родную речь. Просто так себе, спокойно, я не могу говорить о том ни с чем не сравнимом волнении, том счастье связи с жизнью, с душой народа, когда я, двадцатилетний деревенский парень, писал и этот, и некоторые другие рассказы того времени. Отрадно было, что не придумываю, не развлекаюсь, а пишу жизнь, и одновременно новым, хмельным счастьем кружила голову и волновала сердце радость художнического вымысла, опять же идущего рука об руку с жизнью, которая была вокруг, которой я в известной степени жил и сам. Людей, которых я изображал, хватало и в нашем Загорье, писать их с натуры, соответственно «перемешивая да переталкивая», было очень приятно. Еще приятнее — ставить их в придуманные тобой ситуации.

В марте 1939 года меня призвали в польское войско. Станковый пулеметчик морской пехоты, в сентябре я защищал порт Гдыню и в результате разгрома его гарнизона превосходящими силами врага попал в немецкий плен. Когда я после второго, удачного побега осенью 1941 года очутился дома и вместе с матерью достал из ее старого сундука свои рукописи, к которым мама не допускала даже Мишу, у меня уже было ясное представление, что «Марыля» и другие рассказы, начатые перед солдатчиной, не закончены. Рассказы эти радостно беспокоили меня на суровой чужбине: и в панских казармах, и за фашистской колючей проволокой я возвращался к ним душой, чтобы отогреться. Работа мысли и воображения не могла остановиться и там: многое из начатого было не только выношено, но и «написано» в памяти.

В жути и отчаянии первых месяцев оккупации и позже, когда я подружился с будущими партизанами, чтобы затем стать их помощником, какой-то просвет, какую-то связь с родным миром я находил в тайной работе над незаконченными и новыми вещами. Так было написано несколько рассказов, повести «Сиротский хлеб» (первый вариант), «В семье», «Солнце сквозь тучи», «Где твой народ». Две последние через двадцать лет легли в основу романа «Птицы и гнезда».

Когда я, подростком и юношей, ездил за дровами в Налибокскую пущу, то уж никак не мог предположить, что именно там я когда-нибудь найду свою стартовую площадку, что там начнется мое вхождение в советскую литературу. Так случилось. И это уже не только факт моей биографии, это еще одно, пусть самое скромное, свидетельство силы и красоты нашего строя, наших людей. В партизанском лагере, в суровые дни борьбы не на жизнь, а на смерть, нашлись люди, которых заинтересовало, что вот один из бригадных разведчиков что-то, говорят, дома писал. Мне предложили откопать свое сокровище, спрятанное не в родной деревне, где расположился полицейский гарнизон, а в соседней, в риге у свояка. Меня определили на работу в подпольной редакции, а некоторые вещи штабная машинистка перепечатала на бумаге из тех, «организованных» связными, тетрадей, которых не всегда хватало на газеты и листовки. И вот моя рукопись полетела с лесного аэродрома в Москву, по короткому адресу: Союз писателей, Максиму Танку…

Первая книга рассказов вышла в конце 1946 года. Когда она печаталась, мне, литературному сотруднику одной из редакций, вооруженному постоянным пропуском в типографию, мало было того, что я чуть ли не весь день сновал между печатными машинами, вроде занятый чем-то другим. Я приходил сюда и ночью — брать листы, пусть отпечатанные пока на одной стороне, дома брошюровал их и любовался вместе с женой и даже дочкой, которой было уже… больше года.

За сорок с лишним лет службы слову у меня было немало радостных, всегда волнующих встреч со своими новыми книгами, оригинальными и в переводах на другие языки, и я покамест не устал от этого. Но все же теперь уже куда более радует властный приход нового замысла, волнение над черновиком, придирчивое, вдумчивое счастье переписывания, вычитка после машинки, когда сначала жаль порушить с места даже букву, а потом — часы и дни новых раздумий над сделанным, новые приступы горькой неудовлетворенности и — новое наслаждение черкания, дописывания, новая правка в корректуре, на страницах книги, которая уже пошла к читателю. Благословенны будьте, такие дни, на сухой тебя лес, нерабочее настроение!..

Люблю писать рассказы. Иногда даже кажется, что на любую тему могу смотреть только через призму малой формы. Почти все повести и роман стоили мне очень дорого. Хотя и рассказы не все получаются сразу. Если малые, как «Липа и кленик» или «Memento mori», написаны были за один присест, а побольше, «Галя» или «Мой земляк», в два-три приема и потом почти не правились, то такие, как один из первых рассказов, «Праведники и злодеи», или один из последних, «Общинное», имеют по несколько вариантов. Шестистраничную новеллу «Мать» напряженно писал на протяжении недели, а иные, скажем, «Осколочек радуги», переделывал по нескольку раз и правил при каждом новом издании. Корпение это, топтание на месте или нет? Повесть «В семье» я написал весной 1943 года, а заключительную главу се дописал через двенадцать лет. Еще большие «ножницы» между первым и вторым вариантами романа «Птицы и гнезда» — двадцать лет. Нужно ли это, закономерно ли? Чернышевский говорил: «В старости не следует переделывать то, что написано в молодости». А есть и другая точка зрения: Лев Толстой в старости вздыхал, что, если бы еще одна жизнь, все переписал бы заново. Меж двумя такими полюсами — много простора для разумного отношения к своей ответственности перед читателем.

Издав первую книгу рассказов, я наивно думал, что вот и покончил со своим довоенным опытом. После второй, вышедшей через год, можно было бы с не меньшим основанием считать, что все в порядке с опытом военных лет. А тут и возвращался я уже не единожды к пережитому в детстве и в юности и, конечно же, буду еще возвращаться. Мой опыт — мое достояние, оно досталось мне нелегко, отдавать его надо разумно и щедро. Вот только иногда раздражает шаблон критики в определении тем, их близорукое сортирование: индустриальная, колхозная, военная, западнобелорусская… Последняя, кстати, идет почти принудительным ассортиментом, как залежалый товар. А ты, чудак, думаешь, что не отражаешь запоздало то или иное, что давно уж занесено в критический гроссбух, — ты думаешь, что на материале том или ином пытаешься сказать про наше священное одно, про главное для всех пас, кому дороги люди, их счастье!.. Оно — это одно — тема моей жизни, заветная цель всех усилий, тот бунинский знаменитый «звук», который я жадно ловил и в тесноте своего западнобелорусского Загорья, и на просторах нашей необъятной страны, и за рубежами ее, в соседних и самых далеких странах.

Особым разделом в моей творческой жизни хочется назвать работу над книгой «Я из огненной деревни…», написанную в соавторстве к Алесем Адамовичем и Владимиром Колесником. Сердечное проникновение в трудновообразимую глубину страданий наших людей — женщин, детей, стариков, чудом уцелевших от фашистских расстрелов и сжигания заживо, приобщение к этим страданиям, к народной кровоточащей, бескомпромиссной памяти дало мне как писателю очень много. Мысли и чувства стали глубже, отношение к жизни и к своему участию в ней — серьезнее. И в любви, и в ненависти, и в горести, и в смехе. Так я писал свои новые повести «Нижние Байдуны» и «Рассвет, увиденный издалека», такими мне очень хотелось их видеть.

Очень люблю путешествовать. Ездить, летать, ходить пешком. Смотреть на живую карту Земли с высоты десяти тысяч метров; зачарованно бродить по залам Третьяковки, Лувра, Прадо, чикагского «Института искусств»; отвечать с трибуны на записки гродненских или варшавских студентов и без трибуны, за дружеским столом, беседовать на высокие темы с молодыми жителями хабаровского или новополоцкого рабочего интерната; через переводчика осторожно давать интервью тертому работничку матеро-неприязненной нам газетухи и от души смеяться с нивхом-рыбаком в тесном кубрике амурского катера; молча ходить по руинам Помпеи, стоять у древних памятников Дели или Майсура, смотреть с Монмартра на Париж или в укромной заводи безымянной полесской речушки подразнивать концом удилища ужа, что уверенно плывет под твой берег, стремительно-извилистый, непугано-воинственный, перископом поднявший голову в желтых очках… Сколько его, волнения, необходимого нам, как воздух и хлеб! Я немало поездил по свету, был почти во всех странах Европы, в Канаде, США, Индии, много, кажется, езжу по своей и по братским республикам. Именно — только кажется, что много, потому что ощущение все еще такое, что мало, что не основательно, что мимоходом! И написал об этом, если считать напечатанное, мало и поверхностно. Это не кокетство, а еще одно доказательство, что путешествие дает литератору очень много. Хорошо видеть, что делается у людей, не хуже — смотреть издали на свое. Если бы моя воля была на это, так я лечил бы некоторых молодых от модного нытья да фырканья именно путешествием. Это и очищает душу, и обостряет зрение, и укрепляет становой хребет. И не беда, что ты не сразу напишешь свою «Одиссею», — приобретенное никуда не денется, оно поможет тебе неожиданно и незаметно, само когда-то найдет свой выход в поэтическую строку или на страничку прозы.

Наивысшая форма писательского отчета перед народом — книги. Об этом надо беспокоиться больше всего, зорко оберегая свое время и силы для главного. Одиноко и горько бывает от сознания, что мало и слабо тобой написано… Хотелось бы хорошего романа, куда более крутых по сюжету и глубоких по содержанию рассказов. Когда ни выступаешь перед детьми — всегда стыдно, даже больно, что ты своим словом не расцветил миллионы глаз и губ улыбкой, что ты не создал своего Робинзона, Тимура, Чиполлино.

И все же я не жалею, что довольно много переводил с русского, польского и украинского языков, писал критические статьи и отклики на события, читал чужие рукописи, редактировал чужие книги, выступал с докладами, ходил и ездил на встречи с читателями. Это нужно не только тем, кому мы служим, но и нам самим — как учеба, что не должна приостанавливаться, как физкультура, лечебная, от морального ожирения.