Стежки, дороги, простор — страница 22 из 112

— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней…

— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…

— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.

— Ты это про кого? — удивился Колодка.

— Про тебя.

— Так, выходит, я для тебя скотина?

— Скотина.

— Ну, так ты за это, если хочешь знать… ты…

Колодка поднялся.

Наступила тревожная пауза.

Микола молчит.

И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд — и наступит развязка…

Колодка это понял.

— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что гы?.. Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…

В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.

— Ну, вот видишь, — говорит Микола.

И я понимаю его.

— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…

— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.

Мы смеемся. Не только Микола и я.

— А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..

И мы двинулись.

На восток — на свою Заряницу.

1951

АХАЛИ-ГАГРА


Перевод Д. Ковалева


Пасмурная ночь. За окном шумит море. Будто кто-то неимоверно сильный хочет взобраться на берег, слизнуть с обрыва наш дом. Он, этот кто-то, не злой — в перекатах его усилий слышна скорее какая-то тоска, до скуки однообразная, многоголосая жалоба на судьбу, что осудила вот так, для какой-то непонятной цели, шуметь и шуметь… Ласковый, теплый, пенистый шум. Если ты сильный и сам, он покачает тебя на волнах. Если ж ты слабый, лучше не лезь, как драчливый мальчишка к здоровенному дядьке, а то он только потреплет огромной ручищей твою чуприну — заплюет твои ноги песком, повалит и выкатит вместе с галькой на берег. Даже вроде бы скажет: «Ну-ну!..» Так он и говорит, так и слышна в его шуме понурая, незлая угроза взрослого, который занят своим невеселым делом и не любит, чтобы ему мешали.

Днем оно, море, ласковое, солнечно-бирюзовое. Горы — темно-зеленые. Идешь по берегу, забудешься на мгновение, где ты, и вот — сквозь зелень деревьев в саду— увидишь, кажется, тучу. Дождь будет, что ли?.. И вдруг вспомнишь, что это — Кавказ!.. Снеговых шапок не видать. До самой вершины зеленой горы взбираются деревья, которые отсюда, с морского берега, кажутся кустами. Тучи над этой зеленью, или, лучше сказать, на этой зелени, видятся дымом огромных костров, разведенных где-то в горах. Костры эти долго горят, лениво и непрерывно пуская оттуда на море дым. А он никак не хочет разлучаться с зеленью гор.

Бескрайняя поэзия, которую нашей ложечкой не вычерпать до дна.


Теснины с каменистыми, сухими руслами. Горная дорога, обочь которой то бамбук, то гранатовые деревья с красными и упругими, как из воска, цветами, то дубы и грабы, то кусты ежевики. Каменные домики на высоких фундаментах. Удивительно маленькие ульи. Ослик стоит на склоне горы, никак не может придумать, где бы это напиться… Корова позвякивает жестяным ржавым колокольцем. Высвистывают дрозды. Козы пасутся с мешочками на вымени, чтобы козлята не сосали их без ведома хозяек. Старый абхазец, пастух в чувяках, наподобие сыромятных лаптей наших белорусских пастухов. Босоногие мальчуганы в тюбетейках. Загорелые, обязательно усатые мужчины волоком тащат на волах с горы толстые, гремучие бревна.

Радуле Стийенский, поэт не только за рабочим столом, рассказывает мне про свою далекую Черногорию. Интересный человек — с его приятно-ломаным русским языком, с его молодостью в шестьдесят лет, с его умным юмором и знанием гор.

Сердечная поэзия далеких мальчишеских лет!.. Как ему пахнет оттуда пастушья еда: овечий сыр, лепешка и дикий чеснок… Как он, Радуле, когда-то пробивал броню черепашкам, связывал их, запрягал в маленькую сошку и «пахал».

Мы идем по каменистой узкой дороге, опираясь на длинные бамбуковые посохи.

Далеко внизу — море с каемкой пены у берега.

Зеленые вершины гор, обмакнутые снизу в реденький студень облаков, все ближе к нам, а все же — высоко!..

— Добрый день! — с естественной приязнью к людям здоровается мой спутник со встречной абхазской старушкой. Засушенной, легкой, всей в черном. И вполне серьезно спрашивает у нее — Скажите, а далеко ли еще до Царьграда?..

Ночью была гроза: гром над морем и стук дождя по большим листьям смоковницы.

С утра — тучи, все еще темные, шли с моря на горы. Там, над вершинами, небо светлее, даже нет-нет да и покажется солнце. На западе — резко очерченная линия горизонта. На темной воде — белые барашки, на темном небе — белые чайки.

Свежо, красиво, пахуче.

В полдень ходили в горы.

В колючих зарослях ежевичника — черные, спелые ягоды. Насобираешь горсть, глотнешь — словно глоток веселого вина. Под сенью могучих буков, на высоте шестисот метров, лежат седые, пестрые от зеленого мха валуны…

Хорошо закурить, стоя над обрывом. И говорить «о временах грядущих»…

Хорошо раскачиваться, уцепившись за пружинистые ветви бука.

Хорошо найти студеный ключ и припасть к говорливой воде.

Хорошо и вспомнить, как ты вчера стоял на носу вихря-катера и — между тихим морем да спокойным небом — чувствовал себя вольным, как чайка!..

1952

СНЕЖОК И ГУЛЕНЬКА


Перевод А. Островского


Отчетливо и ярко, как человек, истомившийся от жажды, вспоминаю — вижу перед собой большое деревянное ведро, доверху наполненное прозрачной холодной водой. Мама несет его по двору, а с крыши слетает мой голубь Снежок и садится на край ведра. Вода в ведре колышется, и пить неудобно. Но голубь пьет, а мама улыбается и ставит ведро на землю.

Мама умаялась: с утра на жатве, потом спешила домой подоить Краснушку, покормить меня — и снова в поле. Мы живем первое лето без таты, и маме трудно. Я сирота, но я мужчина, я хочу стать большим и все делать сам, чтобы маме было легче. Я хорошо пасу корову, чищу вечером картошку, хожу по дрова…

Бывает, правда, что я набедокурю, и мама сердится. Однажды так засиделся с удочкой на реке, что мама уже в темноте встретила меня на лугу. Краснушка сама пришла домой, и мама очень перепугалась. А то раз мы с Михасем, моим дружком, стали вить кнутики. Веревочки подержать было некому, и мы оба конца положили под горшок с цветами. Мы только поплевывали на руки да вили, а горшок все ехал да ехал по подоконнику, покуда не шлепнулся на пол… Опять мама сердилась, а я опять обещал исправиться. И я стараюсь, а мама верит, что я хочу быть хорошим, потому что мама сама очень хорошая.

Это знает и Снежок. Вода в ведре понемногу перестает колыхаться, и он пьет, не отрывая клюва от воды.

— Передохнул бы хоть! — говорит мама. — И вправду говорят — «тянет, как голубь».

Она смеется. Я сижу возле ведра на земле, и мне так хорошо глядеть на веселую маму. Хорошо также смотреть, как мой Снежок сидит на краешке ведра, вцепившись в него красными морщинистыми лапками, а в воде, по мере того как она успокаивается, все отчетливее отражается его белая грудка.

Но вот он наконец напился. Взглянул на нас, нахохлился, как будто рассердился, и вскочил в ведро.

— Э, вот так так! — И мама замахнулась на него.

— Ты не гони его, — кричу я, — не гони! Пускай искупается!..

Я говорю, что сам принесу воды, но мама снова смеется.

— Ну где там — ты принесешь! — говорит она. — Силач нашелся! Сама принесу. Да он и не замутит воды: он чистенький.

Снежок воды не замутил. Когда он искупался и мама поднесла ведро к порогу хлева, Краснушка стала спокойно пить. Пьет она так же жадно, как голубь. Покуда он пил, Краснушка глядела на него из хлева, из-за жерди, которой заложена дверь, и даже разок замычала от зависти.

Краснушка пьет, а мне приятно смотреть, как быстро опускается в ведре вода. Потом корова чмокает губами, высасывая остатки воды, и жадно облизывает мокрое деревянное дно шершавым, щекочущим языком. Я с удовольствием подставляю свою маленькую ладонь под холодную мокрую морду.

— Я принесу еще, — говорю я. — Принесу!..

Но мама не дает мне ведра.

А мой Снежок тем временем на крыше.



Он укоряет в чем-то свою голубку, сердится на голубят. Они по ту сторону крыши, в тени, и мне со двора их не видно. Виден только Снежок, сидящий на самом коньке. Он надувается, как индюк, и кружится волчком. И все ворчит, ворчит… Я понимаю, что он говорит. Он сердится на свою белую подружку Гуленьку, которая слишком балует птенцов.

«Упр-рям-ство, упр-р-рям-ство! — сердится он. — Им, гуленам, и на р-р-руку, а ты им больше пот-твор-рствуй!»

«Не гулены, не гулены, а гу… а гу… а гуленьки», — воркует в ответ тихая, ласковая голубка. Она уже вышла на гребень крыши и обхаживает своего сварливого дружка. «Куда летать, зачем летать? — старается она защитить детей. — А вдруг коршун, а вдруг корр-ршун, агу, агу, агуленьки!..»

«Какой корр-ршун? Какой корр-ршун?» — еще больше возмущается Снежок.

Наконец, как бы высказав все, что нужно было, Снежок поднялся, захлопав крыльями. За ним взлетела его послушная Гуленька, а вслед за ними — птенцы.

Птенцов двое, и я никому не говорю, что все еще никак не могу распознать, кто из них голубь, а кто — голубка… Они еще пищат и часто тянутся к клювам родителей. Снежок зря на них ворчит — они летают очень охотно.