Она вспоминает его бороду. Кудлатую, рыжую, чуть ли не с «пчелами». Назавтра после того, как забрали Каштанку, он долго скреб эту бороду тупой бритвой, кряхтел, стонал перед облезлым обломком зеркальца, а все ж таки скреб. И каждую неделю брился, до самого прихода нашей армии, еженощно ожидая тех, кто обещал приехать проверить. Они, конечно, не приехали, по и он, конечно, не стал другим. Пошел на фронт. Ну прострелили ему немного руку… Куда он только не совался с этой рукой, чтоб доказать, что он за Советскую власть! Куда он только не ездил на свои гешефты! Столбцы, Барановичи, Минск… И вот сидит. Доездился, доворчался…
Может, нехорошо это, что она его не жалеет? Ведь он же отец ее детей, столько лет прожили… Но нет, не жалеет, ни разу даже, кажется, и не подумала!
А трактор гудит… Скоро рассеется туман, и за пшеницей, за лы-юм откроется черный простор свежей, душистой пашни, станет видно, сколько за ночь поднял земли ее Сережа.
Кто-то идет по дороге.
Боже мой, он!
Гале хочется рвануться, побежать туда, но она останавливается, глядит. Сережа идет без шапки, в синем, раскрытом на груди комбинезоне — такой точно, каким она словно бы видела его в окне.
«Нет, он не должен меня видеть!.. Нет, не теперь!..»
Она сошла co стежки в пшеницу.
Сергей идет и не видит над колосьями ее головы в белой косынке, сливающейся с туманом. Да он сюда и не смотрит. А вслед ему глядят Галины карие грустные очи.
«Вернись ты хоть на миг, моя хорошая, моя загубленная молодость! Вернись, спой мне веселую песню про черную галку, которая и сейчас твоя, глянь мне в глаза, и я сама подожгу этот проклятый хутор, возьму детей, пойду за тобой, куда захочешь!..»
А пшеница, какая пшеница кругом! Густая, чистая, высокая… Так и должно быть!
Это еще не мысль, это только чувство. Мозолистая, ловкая рука жнеи прошлась по колосьям, и нежные прикосновения их разбудили в душе что-то светлое, легкое…
«Иван Степанович! Дядька Иван! Помогите мне, дядька…»
Галины губы шепчут эти давно заученные слова. И дядька Иван, умный, хороший Иван Степанович, тот самый Иван Черногребень, в прошлом подпольщик и гармонист, теперь председатель их колхоза, смотрит на Галю из-под густых, уже с проседью бровей.
«Чего ты хочешь, Галина?»
«Дядька Иван, я не могу там жить, возьмите вы меня назад в нашу деревню. Постройте мне хатку, и мы с Антосем отработаем, за все отработаем! Снимите с меня его имя, дядька Иван. Ведь вы и сами все знаете: кто он, кто я и кто мои дети…»
«Не плачь, Галина, не надо. Уладим».
А Галя плачет. Идет по дороге и плачет. Сквозь туман и сквозь слезы, заслонившие от нее этот еще не стертый с лица земли хутор, она видит протянутые к ней тонкие загорелые ручки; они тепло ложатся ей на шею, и у самого уха слышится:
«Ты хорошая, мамка моя!»
«Нет, это ты хорошая, ты, мое солнышко, ты лучше всех! И доля у тебя будет не такая, как у мамы. Никто не надругается над твоей жизнью…»
А трактор гудит и гудит…
Там не Сережа. Но это ничего. Ночью будет опять он. Опять будет болеть по нем ее душа, до самого рассвета…
Пускай! Только бы гудел.
УЛЫБКА
Перевод Д. Ковалева
Только что отшумела гроза, и по улице деревни бегут и веселые мутные ручьи.
Я стою у ворот отцовского двора, и мне очень хочется снять свои модные туфли, пройтись по быстрой дождевой воде, помесить ногами теплую, пухлую грязь…
Судя по тому, что я еще не сделал этого, а только раздумываю, — я уже давно не мальчуган. Но я не чувствую почему-то ни тяжести годов, ни ответственности за свое поведение: я просто рад, может, даже не меньше, чем рады бывают в такое время мальчишки.
На западе из-за туч выглянуло солнце.
С горки вниз по улице идет белый, совсем сухой и чистый бычок, а на бычке сидит лет пяти-шести девочка, которая также не была под дождем.
Бычок идет не спеша, даже солидно, упрямо и гордо неся вперед свой широкий породистый лоб с тупыми серыми рожками.
Девочка сидит на бычке не так, как мальчики, а боком, спиной ко мне, будто нарочно спрятав свое лицо, наверно счастливое и смешно серьезное, свои, конечно же загорелые, ножки.
Солнце просвечивает сквозь мокрую, блестящую листву берез, и на неглубокой грязи, недавно зашлепанной следами коровьих копыт, на говорливой воде и на сером штакетнике за ручьем лежит подвижная сетка тени. Когда бычок со своей юной амазонкой входит в эту тень, на них играют солнечные зайчики.
На востоке, куда направилась еще не все отдавшая темно-синяя туча, ликует, красуется радуга. Под огромную арку ее идет деревенская улица, а по улице, будто в страну сказочной радости, едет светлоголовая девочка, шаловливо постукивая пятками по боку своего кавалерийского бычка.
Чуть поодаль за ними идет, тоже босой, отец девочки. Идет и улыбается, думает, видать, что дитя — всегда дитя, всегда радость, парень ли или девка.
Девчурка тем временем проехала мимо меня и там, где шумливый пенистый ручей от плетня разлился на середину улицы, начала вдруг съезжать с хребта своего бычка и, пока я собирался бежать ей на помощь, съехала и шлепнулась, села в мелкую воду!..
Пока мы с отцом малышки подбежали, успело случиться самое интересное, самое веселое во всей этой истории.
Белый бычок пригнул лобастую голову, приблизил влажную щекотливую морду к лицу своей подружки и понюхал его, а девчурка протянула загорелые руки, взялась за рога бычка, откинула назад светловолосую голову и, смеясь, встала.
— Ой, таточка, — говорила она и, не в силах досказать, звонко смеялась и повторяла: — Ой, таточка! Ой!..
И мы смеялись втроем — так весело, так неповторимо юно, что я не выдержал и… проснулся.
МАТЬ
Перевод А. Островского
Шла жатва, и она с каждым днем уставала все больше.
Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря.
Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то страшное лето единственным в хате — сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда.
Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично.
Однако они многое замечали.
Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на сына, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий ржаной колосок.
— Гляди, Василь, как упирается…. Эх! Держись, горемыка, стой!
Сын перестал на миг «клевать», посмотрел в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того, иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, надрываясь для чужого счастья.
Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь — и вот опять стоит и гудит, словно живой, так печально, даже зловеще бормочет.
На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив «клевать» колосок.
Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.
— Что там такое?
— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Дадут водки и табаку.
— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?
— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью. И хату спалят.
— На все божья воля…
Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.
Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот только подоит корову и будут вечерять.
— Я пойду в деревню, — опередил ее Василь.
— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской: — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать.
— Ну что ж, и встану.
— Так хоть поужинал бы.
— Я скоро вернусь.
— Знаю я это «скоро»…» Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..
Ничего, мать. Испугалась?..
Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твоему, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?..
Он бросил:
— Еще чего, будет учить!
И ушел.
Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!..
Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.
Мать не спит.
Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел как внезапно налетевший вихрь — и верхом и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря.