Восхищаться детством, вообще началом жизни, писать об этом — наиболее интересно. Все там ясно, мило издалека, отстоялось во времени, отлично выношено за шесть десятков прожитых лет. А чем ближе к сегодняшнему дню, тем больше начинаешь скупиться. Одно кажется уже малоинтересным, о другом еще рановато писать. Дистанция? Нужна и она для подбивания определенного баланса. И еще одно, очень существенное: писатель создает свое жизнеописание на протяжении всего творческого пути. Каждый, понятно, по-своему, в зависимости от характера человека и жанра, которому он служит.
В своем романе, в повестях, рассказах, записях я говорил о самом себе, может быть, даже слишком много. Трудно измерять чувства, когда их отдаешь. Теперь мне не хотелось повторяться, составлять, преодолевая скуку, разведенный на лирике послужной список. Я сознательно ограничился тем, что хочется назвать мыслями на ходу, на дороге вперед, еще одним наброском автобиографии, которую я пишу с тех дней, когда взялся за перо, которую я с удовольствием писал бы как можно дольше — ну хотя бы на десяток по-людски замешанных томиков!
МАРЫЛЯ
Перевод А. Островского
У богатого дядьки Жука, до поры разрешившись, померла невестка Марыля. Свели молодицу со свету свои же. Свекор был зверь и скаред, «утроба ненасытная». А сынок — и того почище. Воза сена наложить не мог, никчёма, и без перестану злился. А кто ж всегда под рукой, как не женка? Ей и доставалось. Когда только поженились, так он и побить ее толком не умел, потом уж научился. Свекровь больно была жадна до работы. Когда-то даже детей в поле или на гряде рожала. Теперь ходила сгорбившись и все трусцой, как будто ей пуще, чем всему свету, времени не хватало. На базар едет, и то, кажется, бежала бы на возу, чтоб скорей управиться. По совести, ей и вовсе уже не следовало бы работать, а она, глядь, везде поспевает. Всю молотьбу цепом отмахает вместе с молодыми. Тогда уж, само собой, смело пилить можно: «Я вот и то, и то, а вы что же?» Сквалыга — не приведи господь…
Марыля — сирота из дальней деревни. И толкнул же ее нечистый выйти за этого Ивана! Жила она дома с отцом и братом. Потом отец помер и отписал ей целых полторы десятины, потому что была она с изъяном: на правой руке три пальца наискосок отжевало шестерней молотилки. От золотой руки первой на деревне жнеи и пряхи осталась культя. Марыля заматывала ее косынкой, сперва от боли, а потом от стыда. Сваты стали обходить ее, и молодость увяла без времени. Марыля была тихая, работящая и девичью свою печаль прятала глубоко: по глазам — погрустневшим, правда, после несчастья — не узнать было, сколько слез пролили они тайком. Думала уже в девках вековать, да с думкой этой можно было жить, покуда дома ее жалели. Со временем же пришлось всякого наслушаться от брата, а уж от братовой жены — и говорить нечего… Марыля стала совсем чужой и лишней в отцовской хате, и. чем дальше, тем все больше думала о замужестве — какой бы ни был, только бы свой угол.
И вот тогда принесло Ивана.
Послушать бы надо, что говорят о нем люди, но точно туман нашел на девчину, ничего не видела. Приехали они тогда, — мамочки! — водка, конфеты, вино… Сватом был купец-свинобой. Одеты оба по-пански. А как начал сват говорить — заслушаешься, да и только! Иван с первого же взгляда не понравился ей. Рассказывает, сколько у них поля, коров, свиней, как он с мамой лен полол. И все икает спьяна, все дымит папиросой прямо в глаза. А нос, нос! — будто чем налитой, сам вниз смотрит и тянет за собой выпученные глаза… Пришлось, однако, пойти, потому что не было надежды на лучшее.
О приданом долго не спорили. Полторы десятины — это почти половина всего отцова хозяйства. Просить у Микиты, Марылиного брата, больше можно было, только совсем не имея совести. Однако сват не постыдился потребовать еще и корову.
— Молочко нужно не мне и не вам, оно понадобится дочкам, сынкам, — говорил он Миките. — Наше дело старое, а их — молодое. Молодой с молодушкой, раз-два и дочушка, а через годок — сынок, а то и снова дочка, подай молочка, и точка! Не скупитесь, пане Микита, и будет у нас все шито-крыто…
Микита был человек горячий, часто бранился, случалось, и кулакам волю давал, однако устоять перед сватом не смог, — уступил и корову, хотя у него в хате тоже были малыши. А провожая Марылю, расплакался, как бобер, и все отдал потом, и свадьбу справил из последнего, как все добрые люди.
Вечером, накануне свадьбы, девчата, заплетая венок из руты, запели:
Сборная суббота настает,
Марылька дружину в дом зовет.
Нет ее моложе среди всех,
Опустила головушку ниже всех,
Опустила головушку с косою,
Полилися слезоньки рекою…
И Марыля заплакала. Заплакала не свадебными слезами, по обычаю, а настоящими, сиротскими. Так ясно увидела она сейчас, что зря извелась ее молодость, что и теперь на счастье надеяться трудно…
— Не плачь, голубка, стерпится, — шептала ей тетка, мамина сестра, и, оглянувшись на Стэпку, Микитову бабу, зашептала еще тише: — Хоть не будешь без хлеба да без доброго слова маяться, как у этой гадины.
Но Марыля не слышала, не понимала ничего. Она все плакала, припав щекою к теткиной груди.
…Грызня, побои, беспросветный труд… Дома даже с культей работницей была, а там недотепой прозвали. Переделай — худо, недоделай — еще хуже! А погодя старики вдруг спохватились, что мало их «Ванечка» приданого взял… Тогда пошло еще горше.
И почему же не узнала она вовремя об Иване, почему не нашелся добрый человек да не сказал ей всего, почему ее ослепило?.. Лучше бы уж наймычкой век вековать.
Этот придурок никак не мог ожениться. Куда ни ткнется — примут, известно, богатый, — но поглядят на него, послушают, что люди о нем говорят, и на попятный. Тогда взялся женить его пан Чижевский, тот самый торгаш из местечка, свинобой. Ведь вот — пустельга и пьяница, а брехать ловок, — хоть кого убаюкает. Как возненавидела она, узнав обо всем, его толстую, свиную морду!.. Уходила из хаты, когда он к ним заезжал.
…Высохла девичья грудь, провалились глаза, культя всегда обернута тряпицей, а левая рука корявая, потрескавшаяся. Поначалу хоть песни пелись. Как вспомнит о своей доле — в напеве сиротской тоски и печали слышалось то, что сжимало горло, перехватывало дыхание, и хотелось по-детски заплакать: «Мамочка, голубка!..» А потом и это уж стало невмочь.
На второй год понесла Марыля первое дитя. Но и это не избавило ее от пекла. На восьмом месяце и случилась та беда, что свела молодицу в могилу.
Перед косовицей кончилась в погребе картошка, и старик приказал бабам очистить погреб. Сам он крыл гумно у соседа, а Иван поехал на мельницу. Марыля забралась в яму, наскребла первую корзину грязи, перемешанной с гнилой картошкой и кострицей, и, подавая ее наверх свекрови, — вдруг охнула, бросила корзину и села…
Как только прошла эта ночка!.. Под утро как будто отлегло. Свекровь знала, что быть беде, и потому не пошла на лен, а стала полоть гряды. «Ну и свет нынче, — бормотала она, — чуть что, и на тебе…» Старик чинил в хате хомут. Марыля лежала на полатях с кафтаном под головой и, не умолкая, стонала. Вдруг она пронзительно ойкнула раз и другой… Началось. Старик еще ниже сгорбился над хомутом, а потом не выдержал все-таки, — вышел и позвал старуху. Обтирая черные руки подолом, тетка Катерина засеменила в хату. Старик постоял у плетня, уставившись на грядку, пошел под гумно, вернулся к клети, снова постоял над плетнем, тупо глядя на зелень, — и нигде не мог найти себе места.
«Что же это? — подумал он. — Испугался?» — и пошел в хату.
— Мамочки мои, а-а-ах, род-нень-кие-е-е… — стонала Марыля.
Не глядя в ту сторону, старик прошел и уселся над хомутом.
— А тебе, дурню, чего тут надо? — закричала старуха, выбегая из кухни с чугуном воды.
Старик виновато сгорбился и засуетился: за хомут да из хаты… Но и в клети он не мог взяться за работу. Слушал. Марыля кричала хриплым, звериным голосом, а потом затихла. «Видать, конец?» — подумал старик. И вдруг слышит: шлеп, шлеп, шлеп от сеней — идет его Катерина.
— Ну, бросай хомут, Степан: надо гробик сколотить, — сказала она, входя в клеть. — Боже мой, боже!.. И что же это делается? — И вдруг — а-ха-ха-а! — заплакала навзрыд.
…В ногах у сомлевшей невестки лежало мертвое дитя. Старик глянул на него и молча двинулся из хаты. Взял в каморке топор, пилу, горсть гвоздей и пошел в клеть. Руки у него как-то странно дрожали. Присел на колоде и закурил люльку. Успокоившись немного, взобрался на чердак и стал со стуком перекидывать доски, отыскивая нужный кусок. Выбрав источенную шашелем шелевку, сбросил ее вниз, поскреб немного рубанком, распилил и сбил гробик.
К тому времени вернулся с мельницы Иван. Он вошел в хату, ничего не зная.
— Ты, падаль, обормот криволапый! — встретила его мать. — Сколько раз я тебе говорила: не бей! Дорвешься — съел бы ее, чтоб тебя короста заела, чтоб тебя! Теперь вот получай!.. Тяни носом, петля бы тебя затянула!.
На этот раз Иван смолчал и понуро поплелся из хаты.
Старуха вытащила из-под изголовья грязную, протертую на спине рубаху, оторвала лоскут, завернула в него необмытое тельце ребенка и положила в гробик. Неловко стукая молотком и загибая старые гвозди, сама забила крышку и, покликав из сеней Ивана, приказала ему нести гробик за ней.
Марыля зашевелилась, повернула голову и открыла глаза.
— Ах, ма-моч-ки-и… Мама, сынок?..
— Неживое, детка, оно неживое… Никто тому не виною. Вот понесем, похороним…
Марыля вытянула руки, хотела опереться и привстать, но сил не хватило. Только рывком подняла простоволосую голову, уронила ее снова на кафтан и, закрыв глаза, заплакала…
Старуха взяла в сенях лопату и засеменила на загуменье. Следом за ней шел Иван, неся под мышкой гробик.
…Наутро той же стежкой шли на кладбище четверо мужчин с лопатами: копать другую могилу, побольше…