Но, допив из кружки теплую сласть, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.
— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев.
Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.
Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.
А дед был хорош.
Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен потом. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.
Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных, лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире, — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.
— …И сковали они, внученька, деда цепями, и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…
— А зачем?
— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть и побывал я в этих самых Лукишках…[7]
— А на каких это лукишках?
— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.
— А зачем?
— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради папа Езуса, а ради хлеба куса. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь и старики. Даже и девки и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.
— А бабуля твоя обливалась?
Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.
— Обливалась, внученька, еще как!
— А тата обливался?
— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядьев, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.
— А мама?
— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.
— А она обливалась?
— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по кому, а кому — так и по два.
— Дедуля!
— Ну?
— А я вот возьму, да с лодки — скок!
— Я тебе скакну, глупенькая! Скакнешь, да и не выскочишь!
— И выскочу! Выскочу на полено, которое лодка тащит, а потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде! И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще дальше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и — скок!..
Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла, откинув назад голову.
Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху, сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и слушать не хочет. Как сказку на печи: интересно — глаз не сводит, а нет — по хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали…
Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода и небо. По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо видно — идут машины. Одна — с сеном, другая — со снопами, а то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и цокота жнейки, помахивающей крыльями вон там, на желтом поле. И чайки почти не летают. И рыба не жирует. Один только белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там, дурень, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли свет!.. Не дает о себе знать и блесна на длинно отпущенной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Время от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не очень верится, что в такую глухую пору какая-нибудь безголовая клюнет. Пускай тащится… При немцах один партизан рассказывал, что когда-то у них в Орловской губернии, идя в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется лошаденка какая по дороге, так подъедем!
Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем перевесилась через левый борт и полощется ручками в воде.
— Сядь, глупенькая. Не дай боже, случится что, так мне и не нырнуть за тобой. Из меня такая щука, что оба на дно. Сиди хорошо, как сидела.
Говоря, дед не перестает думать о своем. Но думать мало, надо поделиться с добрым человеком.
— Другой живет, — начал он, — и сам не понимает, что вокруг него на свете. Такой лес, внученька, что душа радуется. Над самым озером, сосна в сосну! А вот подсочили!..
— А что это?
— Смолу выпускают из сосны.
— А зачем?
— Лес хотят рубить. Крапивой бы его, чтоб полгода сидеть не мог!.. Где кто вздумает, как вздумает, так лес и валит… Ходил я на днях в район. А по дороге зашел к Василю Романовичу, потому что мы с ним, внученька, любим иной раз погуторить. Вон туда!..
Он мотнул подбородком в ту сторону, где километров за шесть по водной глади виднелась новая дача. Ганночка внимательно посмотрела и, ничего, кроме светлого пятнышка на сине-зеленой ленте леса, не разглядев, сказала:
— У них есть мальчик Игорь.
— Есть, внученька. Я ведь тебе о нем говорил. И сам Василь Романович тоже человек хороший. «Мы, — говорит он мне, — доберемся до них, Остап Иванович, до этих лесорубов!..» Вот, думаю, такого б начальника в район!.. А вчера, внученька, иду это я опять мимо дачи, захожу, а мой Василь Романович как не ездил в Минск, так и не едет. «Что же вы, — говорю ему, — ждете, покуда заместо Переймовского бора одни пеньки останутся?» А он смеется, сидя в тенечке, в таком, внученька, кресле, что все качается туда-сюда. «Образуется, говорит, Остап Иванович. Не будьте, говорит… писимисом». Парень, думаю я о нем, тоже не молокосос, говорил, что шестьдесят, а неужто так ослабел да обессилел?! Само оно не образуется. У себя небось не ожидал, покуда оно образуется, — кубометров сто на дачу срубил. Да и так еще лесу гектара два огородил. И по грибок из-за забора не выйдет!..
Ганночка уже не переспрашивает. Она сидит совсем тихо, смотрит на деда и на все вокруг, не шевелясь… И дед догадывается, в чем тут дело.
— Сейчас, внученька, доплывем. Кабы не эта колода, так мы бы с тобой… Ах, ты! Видали вы?..
Он отпустил весла и выхватил из-под себя дощечку дорожки.
— Ага! И здоровая, видать! Ты только, внученька, сиди! А я ее… Дай бог побольше!..
Старик стоял в лодке во весь свой высокий рост и, по-молодому радостно-взволнованный, туго наматывал дорожку на дощечку.
— А ну, покажи свой норов! Коли уж ты, дуреха, зацепилась в этакую пору, так я тебя… Ага!..
Над водой показалась раскрытая в смертельном ужасе пасть хищницы. Увидев этакий зев, этакие ворота, большинство спиннингистов кричат: «Килограммов, брат, десять!» И перехватывают, конечно, раза в три, в четыре. Дед Вячера слишком уж привык к этой купле на глаз: ошибался только на граммы. А все же и он волновался сейчас, как мальчишка.
Взятая на надежную привязь щука, как «овсяный» жеребчик на корде, не очень долго и хорохорилась. Старик то отпускал се, то снова натягивал дорожку, а потом, улучив момент, поволок без лишних слов. Нагнувшись, он взял со дна большой сачок, ловко подвел его под щуку и отпустил дорожку. Насмерть перепуганная дурында отчаянно, слепо нырнула в большую сетчатую торбу и вот уже заколыхалась в ней над поверхностью воды, вот уже, освобожденная из сачка, шлепнулась на дно лодки. Старик вцепился одной рукой в ее толстый, как полено, хребет, другой мощным рывком прижал храп книзу и услышал, как внутри, в зашейке щуки, хрустнула кость. Блестящая скользкая рыбина перестала упруго и лихорадочно биться в руках, обмякла и легла на черное, просмоленное днище. Зеленовато-золотистая, в белый горошек.
— Два с половиной, от силы два шестьсот, — переводя дыхание, сказал старик.
Испуганная было всей этой возней, светленькая Ганночка теперь уже смеялась, подпрыгивая на лавке, всплескивая пухлыми загорелыми ручками:
— Михасю! Дедуля, миленький, Михасю! И щуку, и мешок с силявой — все!
— Все, внученька, все ему, — проговорил, тяжело дыша, дед и снова взялся за весла.
Силява вкусна и в ухе. И мудрить долго ни к чему: перемыл ее да в чугун — чем больше, тем жирней и вкусней. Соли туда, пару картофелин, если есть под рукой, хотя бы одну луковицу. Если б перцу да лаврового листа — еще лучше. А то есть у некоторых мускатный орех… Эх, жаль сироту — не стерпеть животу! Сохрани, боже, от горшей беды, нежели уха без этого ореха или без перцу…