Стежки, дороги, простор — страница 32 из 112


Перевод А. Островского


Поздней осенью сорок третьего года на одном из самых спокойных перегонов Белорусской железной дороги подорвался немецкий воинский эшелон.

Через день, сырым, холодным утром, ближайшую к месту катастрофы деревню окружили каратели. Жандармы в касках и пестрых плащ-палатках и местные предатели-полицаи в черных, промокших шинелях приехали из райцентра чуть свет на пяти машинах. Деревня была большая, но расправиться с ней удалось быстро и основательно. Как выяснилось значительно позднее, в живых осталось только двое: мальчуган, уползший в кусты на загуменье, да дед, который как раз заночевал у родича на дальнем хуторе.

Всех жителей согнали в тот конец деревни, где стоял старый огромный сенной сарай — все, что уцелело от колхозной фермы.

Зондерфюрер, начальник экспедиции, рассудил, что заставить «бандитов» копать себе яму — долгая история. Значительно проще сжечь их в этом сарае. Пока его подначальные загоняли жителей в трое широких ворот деревянного строения, он стоял в сторонке, на пригорочке, и недовольно морщился от резавших слух крика и плача…

Рядом с ним почти незаметно сдерживала дрожь, вызванную промозглым утром, молодая, без кровинки в лице переводчица.

— Мы быстро закончим это свинство и тогда, фройляйн Вэра, поедем домой. Опять будет тепло… О да!

Существо в кожаной куртке и белом вязаном платке изобразило на лице кривое подобие служебно-интимной улыбки.

Так бы все и шло, как обычно, но тут, бросив взгляд на толпу жертв, приближавшихся к черной пещере крайних ворот, зондерфюрер заметил… знакомого.

— Откуда я его знаю?.. О! Дитя человеческое! Да это же тот самый печник! Скажите, фройляйн Вэра, чтоб его подогнали сюда.

Печника подогнали.

— Bist du doch auch hier, mein lieber Kerl?[9] — засмеялся начальник.

Печник ничего не понял. Да и не слышал, видно. Бледный, без шапки на лысой голове, обросший седеющей щетиной, он смотрел на немца застывшим взглядом и молчал. Только бескровные губы подергивались, словно пытались и не могли заговорить.

Летом этот человек складывал у зондерфюрера печи. Нашли его и привели, известного на всю округу. Каждое утро, пять дней подряд, дежурный жандарм обыскивал его и неизменно весело обнаруживал в карманах мастера все то же кресало, самосад и ломоть черного хлеба. А печи получились замечательные. Повар хвалил плиту, а зондерфюрер — белую кафельную «голландку». Он и сейчас чуть не заахал, вспомнив ее гладкое тепло.

— Скажите ему, фройляйн Вэра, что он не будет сожжен. Спросите, он хочет жить?

— Спадар[10] зондерфюрер говорит, что вы, дядька, будете жить. И он спрашивает, хотите ли вы этого?

Печник только пошевелил бескровными губами.

— И скажите ему… Спросите, кто у него там есть.

— Спадар зондерфюрер спрашивает: кто у вас там есть? Там, в сарае?

С уст человека с трудом сорвались слова;

— Там… моя… баба…

— Он говорит, что там его жена.

— Скажите ему, что жена его тоже не сгорит. Он может ее забрать.

— Спадар зондерфюрер говорит, что фрау… что жену свою вы можете забрать оттуда.

Бескровные губы в седеющей щетине снова шевельнулись:

— Там и дочка… с малыми дет… ками…

— Он говорит, что у него там еще дочка с детьми.

— О! Дитя человеческое! Может быть, и еще кто-нибудь?

— Спадар зондерфюрер начинает выражать неудовольствие. Он спрашивает: кто там у вас еще?

— Скажи ему… у меня там соседи, а ты скажи, что родичи…

— Он говорит, что у него там много родственников. И соседи.

— Соседи! Es ist aber etwas zu lachen![11] Спросите у него в последний раз: чего он хочет, сумасшедший?

— Спадар зондерфюрер начинает сердиться. Вы, дядька, не стройте дурака, если хотите остаться в живых. Сейчас сарай подожгут. Он говорит, что вы, видно, хотели бы забрать оттуда всю банду.

Под черной стрехой бровей ожили наконец глаза. Губы совсем перестали дрожать. Точно не своим, непривычным движением — должно быть, первый раз в жизни — печник вскинул голову.

— А что ж он думает? И всех! Всех добрых людей!.. Может, он считает себя им ровней — этот твой господарь? Или, может, ты?.. Тьфу!..

Печник плюнул себе под ноги, повернулся и, куда тверже, уже не тем неуверенным шагом, каким подходил сюда, пошел к сараю.

На миг возникло какое-то замешательство, затем зондерфюрер сорвал с правой руки мокрую кожаную перчатку, расстегнул кобуру, выхватил пистолет и прицелился…

Среди жутких воплей выстрел почти не был слышен.

Но печник упал.

Он еще вздрагивал, когда его подняли и бросили через порог, под ноги сбившимся толпой односельчанам.

Потом ворота навсегда закрылись.

И он сгорел — единственный, кто мог бы в тот день не сгореть.

И он живет.

1958

МОЙ ЧЕХОВ


Перезод Н. Кислика


Есть и такой замысел: написать историю моей дружбы с книгой.

Не написав, трудно убедить кого-нибудь, что это будет интересно. А писать пока не хочется: еще все боюсь, что не сумею отсеять от значительного, нужного для других, только свое, личное, узко субъективное.

Теперь вот прикасаюсь к этому замыслу с первым, может быть, самым сильным волнением. Хочу писать о Чехове. О начале моей дружбы, о моей сердечной любви. И не боюсь, что я не первый, даже не тысячный, — у этого родника с целебной водой никогда нет очереди: все подходят сразу.

Вспоминаю тень нарочанской сосны, примятую траву с затаенными в ней неназойливо жесткими шишками, ласковый плеск волн под пригорком берега, звонкий смех загорелой детворы… Как хорошо тут прилечь с книгой! Наш польский гость и друг Леон Кручковский лежит в этом самом теньке и тоже читает. Я знаю что. Даже как будто предвижу и те его слова, которые через несколько месяцев буду переводить:

«Счастливые минуты! Том Чехова в руки — и чего еще нужно, чтобы стать богаче на некую часть человеческого опыта, знаний, мудрости?»

Мало бродил я по белу свету, многое наблюдал лишь мимоходом.

За немецкой колючей проволокой, в бараке пленных французов видел на дверях список книжек их библиотеки. И постоял перед ним, ибо с невыразимо приятным чувством заметил в этом французском списке родные имена: Гоголь и Чехов.

С несколько иным, но также по-землячески радостным чувством довелось недавно, остановившись перед одним из книжных магазинов Рима, распознать на стенде, среди залитых солнцем цветных обложек, «Войну и мир» и сборник чеховских новелл.

В конце концов, и не видя собственными глазами, не так уж и трудно представить многотысячную, а то и многомиллионную армию жителей земли, влюбленных в творчество Чехова — каждый по-своему. Так имею же право на это и я? Нет, не тот вопрос — так он не только не звучал, но и не возникал в душе. Я любил и люблю его, не спрашивая ни права, ни разрешения. Без ревности к другим, кто его любит так же. И это — самая чистая, самая высокая, самая неизменная любовь, частица той могучей силы, что объединяет людей доброй воли.

Мой Чехов.

Имею право сказать так, не боясь самого въедливого скептика. «Мой» — в том смысле, что и я нашел тропинку к этому роднику один, самостоятельно, что от моей юношеской влюбленности с первого взгляда, от моего, в одиночку, увлечения его первыми страницами — оттуда началось и мое зрелое, коллективное, мудрое — «наш».

А раньше было — «мой».

Расскажу про своего.


Не пожелтела от времени одна из первых страниц истории моей дружбы с книгой. Вспоминал ее на днях, разговаривая с дочкой-школьницей, с беспокойством — не рано ли? — давая ей Достоевского.

Теперь вспоминаю ту страницу еще раз, уже последний раз, перед тем, как закрепить и это неотступное воспоминание на бумаге.

Когда мне было пятнадцать, осенью тридцать второго года, пролез я довольно счастливо в одну библиотеку в местечке Турец на Новогрудчине, где я за год до того окончил польскую семилетку. Библиотека была частная, с большинством книг на еврейском языке. Платить за пользование книгами нужно было немало. И залог был тоже большой. Однако мать позволила мне эту роскошь — и не потому, что я был меньшой в доме и самый послушный, а еще из уважения к книгам, которые я часто читал ей вслух. Словом, осень ту прожил я счастливо, отдавая каждой книге сверх денежной дани еще и восемь вязких или подмороженных километров — четыре туда и четыре домой. Часто и много — рассказ или отдельные главы романа — прочитывал в дороге…

Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почитать-то нечего!..»

В той библиотеке были:

Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея Кожемякина»;

«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще Короленко;

«Белые ночи», «Неточна Незванова», «Село Степанчиково» Достоевского;

отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-Сибиряка;

был второй том «Анны Карениной»;

были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позволил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был величественной музыкой классики.

Это не были, разумеется, мои первые русские книги. Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцово Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скарбом из советского города в глухую западнобелорусскую деревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермонтов, — Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми отмечен исток моей любви к великой русской литературе.