Перевод А. Островского
Поздней осенью сорок третьего года на одном из самых спокойных перегонов Белорусской железной дороги подорвался немецкий воинский эшелон.
Через день, сырым, холодным утром, ближайшую к месту катастрофы деревню окружили каратели. Жандармы в касках и пестрых плащ-палатках и местные предатели-полицаи в черных, промокших шинелях приехали из райцентра чуть свет на пяти машинах. Деревня была большая, но расправиться с ней удалось быстро и основательно. Как выяснилось значительно позднее, в живых осталось только двое: мальчуган, уползший в кусты на загуменье, да дед, который как раз заночевал у родича на дальнем хуторе.
Всех жителей согнали в тот конец деревни, где стоял старый огромный сенной сарай — все, что уцелело от колхозной фермы.
Зондерфюрер, начальник экспедиции, рассудил, что заставить «бандитов» копать себе яму — долгая история. Значительно проще сжечь их в этом сарае. Пока его подначальные загоняли жителей в трое широких ворот деревянного строения, он стоял в сторонке, на пригорочке, и недовольно морщился от резавших слух крика и плача…
Рядом с ним почти незаметно сдерживала дрожь, вызванную промозглым утром, молодая, без кровинки в лице переводчица.
— Мы быстро закончим это свинство и тогда, фройляйн Вэра, поедем домой. Опять будет тепло… О да!
Существо в кожаной куртке и белом вязаном платке изобразило на лице кривое подобие служебно-интимной улыбки.
Так бы все и шло, как обычно, но тут, бросив взгляд на толпу жертв, приближавшихся к черной пещере крайних ворот, зондерфюрер заметил… знакомого.
— Откуда я его знаю?.. О! Дитя человеческое! Да это же тот самый печник! Скажите, фройляйн Вэра, чтоб его подогнали сюда.
Печника подогнали.
— Bist du doch auch hier, mein lieber Kerl?[9] — засмеялся начальник.
Печник ничего не понял. Да и не слышал, видно. Бледный, без шапки на лысой голове, обросший седеющей щетиной, он смотрел на немца застывшим взглядом и молчал. Только бескровные губы подергивались, словно пытались и не могли заговорить.
Летом этот человек складывал у зондерфюрера печи. Нашли его и привели, известного на всю округу. Каждое утро, пять дней подряд, дежурный жандарм обыскивал его и неизменно весело обнаруживал в карманах мастера все то же кресало, самосад и ломоть черного хлеба. А печи получились замечательные. Повар хвалил плиту, а зондерфюрер — белую кафельную «голландку». Он и сейчас чуть не заахал, вспомнив ее гладкое тепло.
— Скажите ему, фройляйн Вэра, что он не будет сожжен. Спросите, он хочет жить?
— Спадар[10] зондерфюрер говорит, что вы, дядька, будете жить. И он спрашивает, хотите ли вы этого?
Печник только пошевелил бескровными губами.
— И скажите ему… Спросите, кто у него там есть.
— Спадар зондерфюрер спрашивает: кто у вас там есть? Там, в сарае?
С уст человека с трудом сорвались слова;
— Там… моя… баба…
— Он говорит, что там его жена.
— Скажите ему, что жена его тоже не сгорит. Он может ее забрать.
— Спадар зондерфюрер говорит, что фрау… что жену свою вы можете забрать оттуда.
Бескровные губы в седеющей щетине снова шевельнулись:
— Там и дочка… с малыми дет… ками…
— Он говорит, что у него там еще дочка с детьми.
— О! Дитя человеческое! Может быть, и еще кто-нибудь?
— Спадар зондерфюрер начинает выражать неудовольствие. Он спрашивает: кто там у вас еще?
— Скажи ему… у меня там соседи, а ты скажи, что родичи…
— Он говорит, что у него там много родственников. И соседи.
— Соседи! Es ist aber etwas zu lachen![11] Спросите у него в последний раз: чего он хочет, сумасшедший?
— Спадар зондерфюрер начинает сердиться. Вы, дядька, не стройте дурака, если хотите остаться в живых. Сейчас сарай подожгут. Он говорит, что вы, видно, хотели бы забрать оттуда всю банду.
Под черной стрехой бровей ожили наконец глаза. Губы совсем перестали дрожать. Точно не своим, непривычным движением — должно быть, первый раз в жизни — печник вскинул голову.
— А что ж он думает? И всех! Всех добрых людей!.. Может, он считает себя им ровней — этот твой господарь? Или, может, ты?.. Тьфу!..
Печник плюнул себе под ноги, повернулся и, куда тверже, уже не тем неуверенным шагом, каким подходил сюда, пошел к сараю.
На миг возникло какое-то замешательство, затем зондерфюрер сорвал с правой руки мокрую кожаную перчатку, расстегнул кобуру, выхватил пистолет и прицелился…
Среди жутких воплей выстрел почти не был слышен.
Но печник упал.
Он еще вздрагивал, когда его подняли и бросили через порог, под ноги сбившимся толпой односельчанам.
Потом ворота навсегда закрылись.
И он сгорел — единственный, кто мог бы в тот день не сгореть.
И он живет.
МОЙ ЧЕХОВ
Перезод Н. Кислика
Есть и такой замысел: написать историю моей дружбы с книгой.
Не написав, трудно убедить кого-нибудь, что это будет интересно. А писать пока не хочется: еще все боюсь, что не сумею отсеять от значительного, нужного для других, только свое, личное, узко субъективное.
Теперь вот прикасаюсь к этому замыслу с первым, может быть, самым сильным волнением. Хочу писать о Чехове. О начале моей дружбы, о моей сердечной любви. И не боюсь, что я не первый, даже не тысячный, — у этого родника с целебной водой никогда нет очереди: все подходят сразу.
Вспоминаю тень нарочанской сосны, примятую траву с затаенными в ней неназойливо жесткими шишками, ласковый плеск волн под пригорком берега, звонкий смех загорелой детворы… Как хорошо тут прилечь с книгой! Наш польский гость и друг Леон Кручковский лежит в этом самом теньке и тоже читает. Я знаю что. Даже как будто предвижу и те его слова, которые через несколько месяцев буду переводить:
«Счастливые минуты! Том Чехова в руки — и чего еще нужно, чтобы стать богаче на некую часть человеческого опыта, знаний, мудрости?»
Мало бродил я по белу свету, многое наблюдал лишь мимоходом.
За немецкой колючей проволокой, в бараке пленных французов видел на дверях список книжек их библиотеки. И постоял перед ним, ибо с невыразимо приятным чувством заметил в этом французском списке родные имена: Гоголь и Чехов.
С несколько иным, но также по-землячески радостным чувством довелось недавно, остановившись перед одним из книжных магазинов Рима, распознать на стенде, среди залитых солнцем цветных обложек, «Войну и мир» и сборник чеховских новелл.
В конце концов, и не видя собственными глазами, не так уж и трудно представить многотысячную, а то и многомиллионную армию жителей земли, влюбленных в творчество Чехова — каждый по-своему. Так имею же право на это и я? Нет, не тот вопрос — так он не только не звучал, но и не возникал в душе. Я любил и люблю его, не спрашивая ни права, ни разрешения. Без ревности к другим, кто его любит так же. И это — самая чистая, самая высокая, самая неизменная любовь, частица той могучей силы, что объединяет людей доброй воли.
Мой Чехов.
Имею право сказать так, не боясь самого въедливого скептика. «Мой» — в том смысле, что и я нашел тропинку к этому роднику один, самостоятельно, что от моей юношеской влюбленности с первого взгляда, от моего, в одиночку, увлечения его первыми страницами — оттуда началось и мое зрелое, коллективное, мудрое — «наш».
А раньше было — «мой».
Расскажу про своего.
Не пожелтела от времени одна из первых страниц истории моей дружбы с книгой. Вспоминал ее на днях, разговаривая с дочкой-школьницей, с беспокойством — не рано ли? — давая ей Достоевского.
Теперь вспоминаю ту страницу еще раз, уже последний раз, перед тем, как закрепить и это неотступное воспоминание на бумаге.
Когда мне было пятнадцать, осенью тридцать второго года, пролез я довольно счастливо в одну библиотеку в местечке Турец на Новогрудчине, где я за год до того окончил польскую семилетку. Библиотека была частная, с большинством книг на еврейском языке. Платить за пользование книгами нужно было немало. И залог был тоже большой. Однако мать позволила мне эту роскошь — и не потому, что я был меньшой в доме и самый послушный, а еще из уважения к книгам, которые я часто читал ей вслух. Словом, осень ту прожил я счастливо, отдавая каждой книге сверх денежной дани еще и восемь вязких или подмороженных километров — четыре туда и четыре домой. Часто и много — рассказ или отдельные главы романа — прочитывал в дороге…
Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почитать-то нечего!..»
В той библиотеке были:
Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея Кожемякина»;
«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще Короленко;
«Белые ночи», «Неточна Незванова», «Село Степанчиково» Достоевского;
отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-Сибиряка;
был второй том «Анны Карениной»;
были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позволил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был величественной музыкой классики.
Это не были, разумеется, мои первые русские книги. Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцово Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скарбом из советского города в глухую западнобелорусскую деревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермонтов, — Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми отмечен исток моей любви к великой русской литературе.