Стежки, дороги, простор — страница 33 из 112

Бывалые и покалеченные томики из той местечковой библиотеки вспоминаю с искренней благодарностью. Не в обиде я, конечно, и на хозяев этого частного просветительского учреждения — за эту деловитость, с какой они драли с меня материнские гроши и за Толстого, и за Мазохову жену одинаково. В дни войны от рук фашистов погибли в нашем местечке все единоплеменники веселого мудреца Шолом-Алейхема, среди которых были не только мои хорошие знакомые, но и друзья детства. И не у кого сегодня спросить, чтобы уточнить: те два-три десятка из случайных по тематике книг, — не имеют ли они отношения к библиотеке, в начале столетия основанной в недалеком старинном городке Мире самим Горьким?.. Нет, это не легенда: еще живут представители той мирской интеллигенции, передовая группа которой обратилась в свое время к Алексею Максимовичу с просьбой помочь в организации библиотеки, на что неутомимый Буревестник откликнулся письмом и посылками книг. И письмо это, и библиотека не сохранились. А мне почему-то кажется, мне приятно думать, что именно из той, из мирской, из «горьковской» библиотеки могли быть и были те книги русской классики, с которыми я так своевременно, так благодарно встретился на пороге зрелости.

Почему я вспомнил обо всем этом?

Потому что там, в той библиотеке без вывески, в том местечковом домике, с кривым, дырявым крыльцом, был среди других книг и томик Чехова.

Блокнот, где я записывал тогда все, «что поражало ум и сердце», сохранился. В нем записано смешной и мило неловкой, как сама долговязая юность, скорописью три названия:

«Ведьма», «Белолобый», «Ванька».

С этого он и начался — мой Чехов.


Не помню, какие еще рассказы были в том томике, кроме названных. Раздумывая теперь, почему именно только они, эти три, оставили наиболее сильное впечатление, останавливаюсь на трех самых характерных элементах: ощущение красоты природы, любовь к живому существу, дружба с человеком. Может, не очень удачное оно, такое разделение, однако за каждым из этих трех пунктов, а еще лучше за всеми ними сразу, стоит он — чудесный мир неповторимых по силе и чистоте переживаний отрочества и юности.

Значительно позже, в суровую осень сорок второго года, была сделана следующая запись: «Читал хлопцам «Ведьму», особенно восторгаясь классическими картинами вьюги за окнами одинокой избенки. Ярко представил самого Чехова на безбрежье заснеженных просторов России, под слова песни «Извела меня кручина», и грудь наполнилась счастьем творческих мук…»

Я покривил бы душой, если бы сказал, что в пятнадцать лет, читая «Ведьму» впервые, увлекался только описаниями природы.

Всклокоченная рыжая голова и большие, давно не мытые ноги дьяка, которые не умещались под засаленным одеялом, здорово затронули в душе моей то самое, что разбудил и напоил искристой, пенистой радостью ни с кем не сравнимый по силе смеха Гоголь. Гоголь с его Ноздревым, Маниловым, Шпонькой, его отпущенной для окраски крыши миргородского суда олифой, которую канцеляристы съели с луком… А киевская бурса, а дьяк в гостях у Солохи, а… Да, боже мой, часто подумаешь теперь: редкая птица «долетит до половины» Гоголя!..

А тут же к нему, уже знакомому и любимому, присоединился с задушевным, хотя и тихим и сдержанным смехом еще один — Чехов.

А потом у Чехова рядом с дьячком — и таким и не таким, как гоголевский, — была еще и дьячиха-ведьма, здоровая, жадная красавица, которая томительно ждала любви, той силы, ради которой «вдруг забываются тюки, почтовые поезда… все на свете». Куда там Гоголь с его панночкой, соблазнившей Андрия!.. Тут у Чехова совсем иначе, чем у всех, кого я читал перед тем, была затронута та сладость «запретного плода», что волнует нас в юности неповторимо по силе и свежести восприятия.

Тем более характерным остается то, что сильнейшим в «Ведьме» было для меня ощущение красоты природы. Не случайно же и запомнилось с тех дней такое сильное, такое простое, такое чеховское описание вьюги, как она беснуется за окном:

«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто».

Это — далеко не все, что происходило за окном, но мне казалось и кажется, что в картине вьюги именно эти штрихи наиболее существенные, наиболее чеховские. Как Млечный Путь, который «вырисовывается так ясно, словно его перед праздником помыли и потерли снегом»; как та иволга, что пела в старом саду «нехотя, слабым голосом… должно быть, тоже старушка»; как то стеклышко, что… Да, боже мой, хочется воскликнуть снова: редко кому удается долететь да половины чеховской степи!..

Так воскликнуть я мог бы позже, когда уже далеко-далеко забрался в роскошный мир его творчества. А тогда, пареньком, я только рот раскрыл, только затрепетал от первого восторга.

Не случайно, видно, сколько бы раз ни перечитывал я Чехова, в тех чувствах, в той чудесной музыке, что пробуждается в душе от его восприятия природы, первой струной звенит чувство впервые пережитой радости — встречи с волшебным чеховским миром.

Теперь — про «Белолобого».

«Наконец щенок утомился и охрип; видя, что его не боятся и даже не обращают на него внимания, он стал несмело, то приседая, то подскакивая, подходить к волчатам. Теперь, при дневном свете, легко уже было рассмотреть его. Белый лоб у него был большой, а на лбу бугор, который бывает у очень глупых собак: глаза были маленькие, голубые, тусклые, а выражение всей морды чрезвычайно глупое. Подойдя к волчатам, он протянул вперед широкие лапы, положил на них морду и начал:

— Мня… мня… нга-нга-нга!

Волчата ничего не понимали, но замотали хвостами».

Видно, потому, что меня перевезли из города в деревню пятилетним мальчиком и познавать природу я начал с некоторым опозданием, отдельные картинки ее запечатлелись в памяти с особой силой.

Вещи для привычного глаза чрезвычайно простые: ромашки на железнодорожном откосе, васильки, колосья, а над всем этим белые чашечки изоляторов на столбах, бегущих навстречу нашему товарняку с распахнутыми дверями… Еще проще: четыре курицы, выпущенные из подпечка в хату. То сестра, то кума, то соседка — кто ни приходил к нам, чтобы встретиться с моей матерью, которая вот и вернулась после стольких лет, — каждая что-нибудь приносила. Так они и появились в нашей хате, четыре курицы, к которым я присматривался, для удобства прилегши на пол. Пестрая, белая, черная, желтая… И все с красными гребешками! А как они постукивают клювами об пол! Когда же еще на них из окна лилось солнце — какие они были ненаглядные!..

Потом были голуби, одного из которых, сироту, я выкормил сам. Была собака, с которой я дружил десять лет и которую похоронил торжественно потрясенный. Были коровы, которых мы, правда, били палками, но и пасли так, будто прося прощения за эти издевательства, с особенной старательностью. Был конь, с которым так хорошо было и молчать и поговорить за плугом или в лесу. Значительно позже, когда он вынес тебя, партизана, из-под пуль, хотелось прислониться щекой к его твердой щеке, заглянуть в глубокое, синее, тихое око…

Это все было — каждый восторг в свое время, это и сегодня живет, как дома, в самом уютном уголке души.

С особенным удовольствием прочитал я на днях простые, мудрые и такие веселые слова Остапа Вишни:

«Ездили на охоту. Это — не впервые и не в последний раз. Ничего!

И как радостно, что я ничего не убил!

И как радостно, что я еще поеду (обязательно), чтоб что-нибудь убить!

И как радостно будет, что я ничего не убью».

Дневниковая запись помечена датой: «23 января 1952 года».

Полутора годами позже и я имел счастье познакомиться с этим чудесным сыном милой Украины, быть у него в кабинете, удивляться массе картин и рисунков, подаренных ему друзьями, по-мальчишечьи, глубоко в душе побаиваться его собаки, которая лезла, ворча, к рукам, чтобы положить и мне на ладони тяжелую, шоколадного цвета голову. Как сотрудник «Маладосоцi», за несколько дней до этого, я попросил Вишню дать нашему журналу какую-нибудь юмореску. А в назначенный срок получил из его рук совсем не сатирическую, а просто солнечную зарисовку.

И так удивился этому, и так расчувствовался, когда он, как сперва казалось, сатирически-колючий старик в парусиновом кителе, седой, ссутуленный, по-отцовски обнял меня на прощанье.

Тогда ему шел уже седьмой десяток, а сколько же по-детски нежного, чистого было в его душе, хорошо знакомой с бурями и болью. Теперь, когда уже и ко мне пришли годы ответственной зрелости, я с тихой радостью слышу его посмертный и бессмертный голос. И думаю, что очень хорошо тому, кто не растратил чувств, так щедро отпущенных нам при вступлении в жизнь. И в голосе Вишни мне слышится что-то от Чехова, то, чем поддержал он нас в самом дорогом.

Потому и явилось это отступление.

Ну, а при чем тут щенок, у которого на лбу — примета глупости, белый бугор? К чему тут и это: «Мня… мня… нга-нга-нга»?

Да к тому, что в необъятном мире, который я люблю, на который я жадно и неутомимо смотрю вот уже больше сорока лет, в том невыразимо прекрасном мире этот так небывало пересказанный щенячий лай звенит для меня напоминанием о тех осенних вечерах, когда я с чистой душой подростка воспринял еще одно радостное открытие: в этом мире есть чудесный, родной человек, умеющий так много видеть и так весело любить!..

Вскоре после этого он привел мне свою неподражаемую Каштанку, с ее тревогой, что хозяин может найти и съесть спрятанную за шкафом куриную лапку. Он показал мне своего Ивана Ивановича, циркового гусака, который так и не дожил до весны, не походил по солнышку, по травке. Словно сказочный маг-волшебник, он тихонько провел меня в ту конюшню, где извозчик Иона делит безутешное горе с худой, тоже вконец подбитой помощницей…

Трудно удержаться и не выписать еще один абзац, который, как и все чеховское, не стерся и не сотрется от бойкого обращения.

«Так-то, брат, кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Теперя, скажем, у тебя жеребеночек и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?»