Стежки, дороги, простор — страница 44 из 112

Длинное деревянное строение, покрытое шифером, снова полно звуков. Жуют крепкие челюсти, звенят кольца и цепочки обротей, фыркают мягкие, теплые храпы.

Нет покуда только Метелицы.

И старший конюх Хомич, явившийся на ночное дежурство, с удовольствием строит догадки, где может быть бригадир…

Когда бригадир наконец подъехал к конюшне и, молча, легко приземлившись, стал не спеша снимать со своей быстроногой буланки седло, Мартын не выдержал:

— Здоров! Говорят, ты, браток, нашел вчера силосную яму?

Вместо ответа Леня протянул ему поводья;

— На!

Сам он понес седло.

Потом они вышли из теплой тьмы в прохладу под звездами, и Хомич, чтоб подойти с другой стороны, вспомнил:

— А сигареток я твоих не трогал. Держи!

Выспавшийся за день, да и вообще склонный побеседовать на любимую тему, Мартын снова стал подбираться к тому же:

— Поосторожнее бы тебе, браток, а то все без оглядки, как тетерев…

Леня молчит.

— Стоит ли из-за баб? Их, брат, нужно только оглаживать…

Ленины подошвы никак не могут оторваться от земли. Снова дохнуло ненавистью и угрозой — он вспомнил белобрысое, рябое лицо и, одолевая комок в горле, спросил:

— А что ты слышал?

— Оно, браток, холера его ведает, завсегда так: рыло спрячешь — хвост вылезет, хвост уберешь…

— Да говори ты как человек!

— Тебе — говори, а сам ты мне небось ни слова… Верка моя была у них, когда ты панский погреб смотрел да перед крыльцом выплясывал на седельце… Она там у пани какие-то польские тряпки покупала. Верка будет молчать. Я сказал. Ну, а возвращаться зорькою надо осторожней. Я как раз дома был…

— Прощай!

— Иди, браток, набегался за день с «козой» да натрясся в седле. Коли ж еще и к той козе… Хе-хе-хе!

Это было сказано уже вслед.

…Леня шел тихим шагом, так как путь, к сожалению, был недалек. Усталости почти не чувствовал: впереди ожидало кое-что потяжелее… Даже шапку держал в руке и китель и ворот рубашки расстегнул…

«Как тяжко!.. Все теперь имеют право копаться в этой пошлости: и те, в гнилом, затхлом шляхетском гнезде, и этот… Ну, а сам ты кто? Он, Хомич, просто веселый бык. А ты — бык с психологией. Его и старость не берет, а вот ты — ты вздумал сейчас подправить свою чистую молодость?.. Сейчас еще дети встретят… Нет, сегодня, пожалуй, поздновато».

Дочка, Маруся, часто выходила ему навстречу, как будто бы только из-за маленького Сережи. Уже в седьмом классе, мать вот-вот догонит ростом, длиннокосая, голубоглазая серьезница… «Да, ты уже считаешь себя взрослой… И мне уже неловко, как раньше, смотреть на пригожих девчат, — я вспоминаю невольно, что ты, моя радость, кого я так недавно, кажется, боялся брать просто на руки, а брал на подушке, что ты становишься похожей на этих красавиц и что мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь глянул на тебя нечистым взглядом, с нечистым сердцем, без дружбы, без настоящей любви!..» А он, Сережка? Леня не подозревал, что сыном, мальчиком, можно не только гордиться, но и так нежно его любить, что и он, его мальчуган, будет ласков, как девочка. Как часто Сережка, если отец весь день был дома, все спрашивал и спрашивал: «Ты меня любишь? А я тебя очень, очень люблю!..»

Очисти меня, погладь своими, сынок, ручонками! Сними с моих глаз… Нет, лучше размахнись, собери всю силу, которая придет к тебе только потом, да тресни по поганой морде!.. Но ты не сделаешь ни того, ни другого!

Мысль… просто присказка вертится в голове: «Ведь жена не рукавица, с белой ручки не стряхнешь…» А мать, хорошая мать моих ненаглядных детей — об этом какую присказку выдумать?.. Нет, я не мог бы бросить ее, уйти из дому побитой собакой, женихом перезрелым таскаться по свету — в поисках того, что нелегко, а то и невозможно найти; начинать все сначала, перед самим собой прикидываться новеньким, свежим… Как я благодарен тебе, дорогая моя дуреха, мой лучший друг, ведь ты и тут, и теперь не поверишь никому, что я — такой негодяй! Как я благодарен и как мне тяжело!.. И правда: верь, я не вовсе подлец. Я… Ну а кто же я теперь?

А та, другая… что отодвинулась только, чтоб потом, в удобный момент, вернуться в душу беспокойным, волнующим воспоминанием?.. Как он все-таки сложен, человек!.. Не будь ханжою, Живень, — так очень легко снять с себя вину, плюнув на того, с кем грешил!.. Ведь и она человек… Хе, Живень, ты, выходит, еще и гуманист!.. А когда ты пробирался к ней по полю, ты что — человека в ней видел или что-то другое? Не так было тогда, в ту осень сорок третьего года, когда ты умел побороть в себе все низкое, когда ты шел к ней, как человек, когда нелегко тебе было хранить чистоту, но ты хранил ее, когда ты видел в этом счастье, видел его в борьбе за лучшее.

Как ты далек теперь от самого себя!..

А к тому же свалился в их панско-кулацкую яму, стал хранителем чужой грязной тайны…

Более того — даже как бы невольным соучастником!..

Соучастником старой ведьмы, помешавшейся на своем «богом данном», «вековечном» шляхетстве, Соучастником и «прогрессивной» искательницы приключений, что принесла сюда «свежий» ветер с гнилых шляхетско-мещанских задворков, где не в чести народная власть… Заколдованный цветок на болоте, куда ты, жадный дурень, ступил… Соучастником даже и Мукосея, которому уже трудно, должно быть, так долго прикидываться советским человеком…

Да, соучастником, потому что тебе оказали доверие, даже хотели просить у тебя помощи. И пособником, так как ты будешь теперь бояться, что он, Мукосей, расскажет, если ты не будешь молчать…

Стой! Машина? Сюда?

Да, с большака на Углы сворачивает легковушка.

Адам.

Что ему сказать? Напросился, а что сказать? И зачем? Хотя он крепкий человек, хотя он и друг, горой стоявший за них в трудный час, хотя к нему и потянуло утром… Должно быть, сгоряча.

Он стоял за них, за них с Алесей. А что он сказал бы… что скажет теперь? И та ли это беда, которой надо делиться?..

Когда они, пешеход и машина, встретились на развилке перед Углами, Буховец, как всегда неутомимый, выкатился из «Победы» и деловито спросил:

— Ну, что там у тебя, Живень, снова приключилось? Говори.

Леня еще раз и окончательно понял, что говорить с Адамом, как он утром хотел, ему уже не хочется. Однако начал, как бы бичуя себя:

— Я, брат, ступил в глубокую грязь. Думал даже, что сам и не выберусь. Прости, друже, но я решил… не морочить тебе голову…

— Ну что ж, если б я знал…

— Адам, что ты? Нет! Я расскажу, я все тебе расскажу… Но попозже. Давай поехали.

— Куда?

— А куда хочешь. Мне все равно.

— До смерти останешься чудаком!.. Садись вперед. Нет, давай вместе, на заднем. Михаль, домой!

Молчание. Потом сквозь гул мотора:

— Тебе, Живень, не бригадиром быть, а каким-нибудь, скажем, поэтом…

Снова молчание. На этот раз долгое.

«Ха! Додумался! — горько, однако уже с чуть заметным и неожиданным облегчением думает Леня. — Одно мне надо — не жалеть себя, не любоваться собою, не летать… не падать так низко!..»

1958–1959

НА ВСЕХ ЯЗЫКАХ


Перевод Д. Ковалева


Летим над океаном. Десять тысяч метров.

Вверху — голубизна. Внизу — туманно-пепельные тучи. Меж голубизной и тучами, сзади за нами, — вечерняя заря. Черное крыло самолета. Вспоминается Рерих.

Ночь. Непроглядная бездна за окном. Только каши отражения на стекле.

Немного погодя — вестница утра — одинокая звездочка. Опять рериховская заря, уже с востока. Опять черный меч — крыло. Внизу — опять серый настил туч, под которыми все еще океан. Меч, ближе к окну, исподволь начинает поблескивать. Зарю заволакивают облака.

Светло-пепельный цвет туч под нами напоминает то густую шугу на воде, то недавно остриженную овчину.

Заря разгорается. Стала образовываться огромная раковина — из неба вверху и мраморных туч под нами.

Солнце!

В подвесной колыбели проснулся черноглазый французик. И, с волосатой головкой на мамином плече, поплыл по проходу над пассажирами. Черные глазки смеются…

И хочется на всех языках сразу сказать ему:

— Доброе утро!

1960

НЕ ИСЧЕЗАЙ


Перевод Д. Ковалева


Они не могут налюбоваться друг дружкой, дочь и мать.

Не виделись три года… Нет, более тысячи дней и ночей! Ровно столько, сколько их город был под врагом.

Военный год на службе засчитывается за три. Фронтовику. Детям и матерям, которых в то время разлучили, надо бы считать приблизительно еще раза в три. Время ожидания, тоски, неизвестности…

И вот они вместе.

Исхудавшие Зинины ручки — на маминых плечах, а носик то и дело тепло тычется то в одну, то в другую мамину щеку.

Может, сверх меры этих ласк, может, напрасно мать ежедневно одевает малышку сама? Ведь Зина ж выросла за это время до первоклассницы.

— Ой, вспомнила я, вспомнила, мама!..

— Что? Да не висни ты, стой себе хорошо. Что ж ты вспомнила?..

— Еще когда тебя не было, когда ты была в э-ва-ку-а-ци-и. Видишь, я уже это слово сразу выговариваю! Когда мы только с бабулей жили. Когда еще в Минске были фа-шис-ты… Мама! Ну, мама!..

— Что, что, солнышко мое?..

— А это у всех мам и у всех дочек глаза такие самые?

— Ну, не всегда.

— Так почему ж у нас с тобой такие синие?

— Говори ты, дочушка, об одном. Идти уже надо, а ты… И я тебя люблю. Ну ладно, хватит. Так что же тебе снилось, когда меня не было?

— А ты мне снилась, мама. Не один раз, а много. А один раз так: будто я тебя вижу… Издалека, не изблизи вижу. Но знаю, что это ты. Как только ты идешь — и я иду. Как только я побегу к тебе — и ты убегаешь. А потом я крикну: «Мама!..» — и ты сразу исчезаешь… Ой, а слезы твои так щекочутся, я сейчас чихну… А может, мне не один раз так снилось, а много?.Ну, мама!..