И уже не села больше за прялку. Полдень. Солнце напомнило. Надо пойти задать корове.
Тихонько оделась и, не скрипнув дверью, вышла из хаты.
На снежной целине стежка была уже хорошо заметна. Батька не только притоптал ее за вечер да за утро, но и сеном немножко припорошил, и штуки три соломинок лежат. Одна вон с колосом. Верно, и зернышки в нем есть, вишь, как воробьи ссорятся — кто из них первым колос этот нашел.
Женя улыбнулась. Вспомнилось ей, что чаще всего приходит на ум то, что всего милее — дочурка.
Бабушка поет малой бог знает сколько песен. Не раз подумаешь: откуда только они у нее, такой суровой на вид, берутся? Женя и сама, кажется, помнит их много. И те, что сама знала, поет, и бабушкины, а все же как будто — не хватает их… Не то что не хватает, а почему-то хочется петь еще и свои. И даже нельзя сказать — хочется, а прямо-таки надо. И дитенку — чтоб спала или играла тихо, да и сама ты ласковое слово в душе не удержишь. Вот и сейчас оно уже просится, — про воробышков на снегу, про золотой колосок да про солнце… Сами сплетаются слова и, как уток в основу, ложатся на голос какой-нибудь милой песни — то знакомой, а то и нет. Когда поешь — не разберешь, тогда оно все любо кажется.
С такими думами, с такой светлой радостью на душе шла она, румяная да складная, по белой неглубокой стежке.
Подошла к гумну, вынула затычку из скобы и отворила скрипучую половину осевших ворот.
Сперва по глазам ее ударила тьма, потом Женя, еще не ступив на ток, немножко пригляделась, посмотрела в угол и, если б хватило сил, ахнула бы от страха.
Не крикнула и не рванулась назад и потом, когда немного пришла в себя, обрадовалась, что вышло именно так. Тихо и незаметно, чтоб не возбудить подозрений, если кто и видел, она снова затворила скрипучие — ну их! — гуменные ворота, дрожащими руками заткнула колышком скобу и пошла, изо всех сил стараясь не спешить.
Как же перевернулось все в душе ее за несколько этих минут! Сколько она вспомнила и сколько поняла, увидев его!
Это был он, тот самый боец.
…По-разному, кто как, шли они летом на восток. Немцы уже черной тучей прогрохотали по большаку, — и мотоциклы, и танки, и автомашины с солдатней, — а наши все еще отступали. И на машинах кое-кто, полевыми дорогами, а то все больше пешие — по полям. Одни уже с пустыми руками, даже босиком, переодетые в какие-нибудь лохмотья, а другие — хотя тоже иной едва на ногах держится, — с винтовкой в руках, зубы, кажется, стиснув от злости.
Не забыть Жене никогда ту полуторку с фикусом…
То ли сам тот начальник знал, как удирать, то ли шофер у него был хитрый, — но перли они не по большаку, а кленицкими задами. Не только он и дети в кузове, но и шкаф зеркальный, и узлы, и фикус… Вот так, случается, одуреет человек на пожаре: горит все, а он тащит из дому подальше от огня какие-нибудь, скажем, ходики, что уже и не тикают три или четыре года… Жена его в кабине, а сам он — страшный человек — сидел под своим фикусом.
А за Тодориным гумном лежал на траве боец. Выбился, видно, из сил и раненый, рука на перевязи. Да молоденький еще, глаза запали, черный от пыли и усталости, а винтовка в руках. Увидел машину — насторожился, однако узнал своих. Откуда только силы взялись — встал, поднял руку с винтовкой: «Стой!» А те словно и не слышат. Тогда боец винтовку через голову за спину и, когда машина поравнялась с ним, уцепился рукою за борт.
И думать не думала Женя, что свой, что советский так может сделать… Начальник под фикусом ударил чем-то по руке на борту, боец разжал пальцы, споткнулся и упал! А машина покатила дальше.
Женя была тогда с Любочкой на руках, за коровой на загуменье присматривала. Уж и не гадала, что парня того увидит когда-нибудь. Потому что он встал, постоял и поплелся. Ведь сколько людей в те дни перед глазами прошло!..
Под вечер тогда вдруг поутихло — ни машин не стало слышно, ни самолетов, ни пушек. Мужчины вышли на улицу, и — Шурка потом рассказывал — Змйтер Нёсын опять стал перед всеми, по своему обычаю, шуточки отпускать. Отошел! А то все боялся колхозов, за поле свое дрожал.
— Ну что, — говорит, — ушли большевички, откуда пришли. Только, — говорит, — слава богу, побыстрее! Хэ-хэ-хэ!..
Молчат мужчины. Человек пять их там, Шурка говорил, было. И какой-то боец еще, в Несыновых обносках, будто он и не солдат. Заключенным, говорит, был в лагере, за какую-то там свою правду страдал. Новый пан, Змйтер, глумится, а новый батрак поддакивает — черт его знает, то ли так, то ли и на самом деле…
А тут, Шурка говорит, идет от околицы боец, с рукой на перевязи. Оттуда, куда убегали. И без винтовки. Подошел, поздоровался:
— Добрый вечер, товарищи. Можно присесть?
Кто сидел, подвинулись, и он сел рядом.
Молчат все. А потом тот, переодетый, будто его кто за язык тянул, спрашивает.
— Ну что, отвоевался?
Боец, видать, по речи смекнул, что тот — нездешний. Однако смолчал.
Змитер Несын — он стоял напротив — посмотрел на руку бойца, на него самого, потом на сапоги и засмеялся — умный больно:
— Хэ-хэ-хэ!.. Интересно, брат, кто из вас раньше каши попросит, ты или они?..
Молчат все: и боец и мужики. И никому, известно, это не смешно.
А потом тот, переодетый, заговорил:
— Вот так и драпаем, кто где — «на земле, в небесах и на море»… Скорей бы уж кончилось все, и домой…
Боец посмотрел на него — долго так — и спрашивает:
— Ты кто?
— Я не из твоих, не беспокойся, — отвечает тот. — Я, друг, из тех, кто до сих пор молчал.
— Да как же ты, — говорит боец, — мог подумать, сука, что кто-нибудь верх над нами возьмет, над советскими? Уж не твой ли Гитлер?
Тут и Змитер вмешался со своими смешками.
— Тебя бы теперь, — говорит, — товаришок агитатор, только на Гитлера и выпустить. Ты б ему показал!..
Опять никто не смеется. Даже и тот, переодетый.
Боец поднялся.
И только он хотел что-то сказать или просто уйти оттуда, Шурка спросил:
— Вы, может, есть хотите, товарищ. Так идем к нам.
Тот поглядел на Шурку, и они пошли.
И он сидел у них за столом, этот хлопец, жадно хлебал щи, каждый раз кладя ложку на стол, чтобы взять той же рукой ломоть. Ел и рассказывал, что сам он издалека, с Дона, что где-то там, в его станице, и дом у него, и родные есть. Говорил — как свой со своими. И одно только слово, кажется, было ему вымолвить трудно. Уже когда он благодарил старуху и произнес его, это слово, только как-то по-своему — «маманя», — будто споткнулся на нем.
Зашел человек, покормили, ушел…
Не первый был он тогда, ох, не первый в их хате!..
Не только они, Иванихины, но многие, может быть, даже, если не считать Несына, все в Кленичах дважды, а то и трижды за ту страшную неделю пекли хлеб, и утром и днем варили чугунами картошку, доставали из кадки припасенную на косовицу и жнива скоромину. Не считались люди ни с чем для своих: и кормили, и на дорогу давали.
Не диво, что и этого накормила старая Иваниха, что и еще один чей-то сын — не из Москвы, не с Урала, так с Дона, — назвал ее святым для всех и везде именем. Не диво, что и пошептались они тогда, боец и Шурка, о чем-то, выйдя из хаты… Спросила потом у своего ночная кукушечка: «О чем вы там говорили?..» А он, будто чужой, обрезал: «Спи лучше, а то скоро состаришься…» Что ж, и обиду забыла бы, чему удивляться. И помнила бы, может, только про ту полуторку с фикусом, про руку, что сорвалась с борта, когда по ней ударили, про тощего, смуглого хлопца, которому тяжело было держать в той единственной руке ложку со щами.
Но не остался он только воспоминанием, он — здесь!..
Когда она заметила его, он спал у левой стенки гумна на соломе, у оконца, что вырубают низко над землей для вала молотилки. Спал он в Шуркином длинном кожухе, на левом боку и лицом к оконцу. Голова его была забинтована, как видно, полотенцем, и смуглое лицо выглядело под белой повязкой как будто в косынке, когда ее, в жару, завяжешь низко до бровей. Руками — уже обеими и тоже в Шуркиных, ею связанных, рукавицах — боец обнимал винтовку. Только валенки были на нем чужие. И книга, которую он, пока не уснул, читал, — кажется, тоже…
Не проснулся он ни от скрипа дверей, ни от света, что хлынул сюда с заснеженного, солнечного двора.
А она не крикнула — ни от страха поначалу, ни от удивления и догадки — потом.
Женя не только узнала бойца, — она сразу поняла, кто он теперь. Более того, — для молодицы стало ясно многое, в чем она последние дни никак не могла разобраться. Она поняла, почему и о чем все перешептывались тайком от нее Шурка со свекровью; почему старуха стала с недавних пор готовить в больших горшках, и они — все та же семья — съедали все; почему Шурка стал ходить на гумно не с резгинами[22], а с дерюгой…
Женя шла по стежке с пустыми руками, оставив резгины на гумне — ей показалось, так будет лучше, если кто вдруг увидит. Шла, и в душе у нее ворочался целый огромный мир, в котором ничто и никак не могло остановиться, успокоиться… Тут было и то, что она неожиданно увидела, и что вспомнила, и что почуяла — и страх, и горе, и обида!..
При мысли, что они прячут партизана, перед ней встал оскаленный в хохоте рот Хорька и в руках нелюдя вместо кнута была — вся в крови — шашка… Все… Все!.. И Любочка!.. Боже, да тут разорваться мало от горя и ужаса!..
А потом пришла другая мысль, — нет, не только они помогают тем, что пошли против нелюдей! Вот и валенки кто-то дал… Да и не один же он такой, что уже немцев останавливают на дорогах и полицаев держат в страхе. И все ведь они меж людей хоронятся, и наши с ними ходят…
Пускай, скажем, Шурка прячет его, он мужчина, а то ведь и свекровь… И она, видно, о чем-то думает, если не боится…
Опять стоял перед глазами Хорек — уже без шашки, с кнутом… Неужто все это надо молча терпеть?.. «А мой? — вспомнила о Шурке. — Нет, он смолчал — теперь ясно — чтоб вывести их, полицаев, со двора… А он им еще не простит!..»