Вот загудела, окуталась пылью та полуторка… Хихикнул, пока всем довольный, Несын…
«Неужто и нам быть с такими заодно?.. Неужто и тебе не страшно было бы, мамочка, как и ей, моей свекрови?.. Неужели одной тебе, Женька, так страшно?.. Ой, нет!..»
Она шла, — обыкновенная наша деревенская молодица, по стежке, какую вы увидели бы в тот день на каждом дворе, — из хлева на гумно, — шла, и никто не догадался бы, что творится в еще одной душе, на которую жизнь обрушила безжалостный удар.
Суровая, горькая, страшная, как никогда еще, и вместе с тем неизведанная, до боли радостная, гордая зрелость входила в душу молодой матери. И в то же время она была в смятении. Женя боялась, до ужаса боялась даже мысли о том, к чему все это может их привести. Но она уже знала, что все равно будет вместе с мужем и свекровью, вместе со всеми добрыми людьми. И уже ей обидно было, что и он, ее Шурка, и мать — оба таились от нее, как от маленькой или, еще хуже, как от; чужой… Самим бы им испытать, как это обидно!.. Но нет, и она им не скажет, что уже все знает! Не скажет и даже виду не подаст. Пускай себе шепчутся, пускай себе думают, что она… Он, особенно — он, тот, кто «любит ее больше всего на свете», кто «только с нею хочет дружить всю жизнь»!..
И тут вся ее обида и злость — то ли по-женски, то ли по-детски еще — запросилась на глаза слезою… Она не плакала, нет. Но стоило, кажется, кому-нибудь из них, мужу или свекрови, встретить ее, прикоснуться к ней не то что словом, а даже взглядом — и сердце Жени не выдержало бы…
Никто, однако, не встретил ее ни на стежке, ни во дворе. И она вернулась в хату с одной только мыслью: пускай же свекровь, коли так, не знает, что я ходила на гумно, что я хотела задать корм корове… И с ним, с Шуркой, тоже посмотрим…
Старуха и Любочка еще спали.
Женя разделась и, не садясь пока за прялку, прислонилась к «голландке».
«Вот смеются над Лустачем, — подумала она, — что пьяница, а печку ведь он сложил хорошую. Полкорзинки торфа и, гляди, со вчерашнего еще теплая. Хорошо так постоять, ладонями и спиной впитывая тепло — и телом, как говорится, и душою. Хоть замурлычь, как кошка на лежанке…»
Молодица, верно, и улыбнулась бы, если б не сейчас вот только, за порогом, ей так хотелось плакать. Она и губу прикусывала, пока раздевалась на кухне, и, уже стоя у печки, крепко зажмурила глаза, чтоб успокоиться.
Еще более тихим и милым, привычным — почти по-прежнему, как в ту зиму до войны, — показалось ей все на какой-то миг, но тут на печи заворочалась старуха, осторожно кашлянула и села.
— Ах ты, моя доленька! — сказала она. — Устроила себе праздник!.. А корова — час-то уж какой, не кормлена… Женька!
— Ну?
— Корове не задавала?
— Нет.
Больше, видать, молодице не выговорить бы. Но от чужого слова, коснувшегося ее души, — уже не заплакала. Просто пошла и села за прялку.
— И хорошо, детки, что не задавала… Вот пойду-ка я сама. А то, гляди, малая проснется да сиськи запросит…
«Говори, говори, хитренькая, — думала сноха. — Можете считать, и ты и он…»
Она опять прикусила губу, не позволила себе даже думать. Нет, она не заплачет, назло!..
Пока старуха топталась в кухне, уже с напрасными, даже смешными для Жени, предосторожностями доставая из печи горшок, отливая щи в горшочек, закутывая его, ломоть хлеба и ложку в дерюгу, — больше от чужого глаза, чем для того, чтобы не остыло, — покуда она надевала кожушок, проснулась Любочка. А пока старуха прошла по двору да по стежке, пока она возилась на гумне, прикрыв за собой дверь (тоже будто ненароком!), малышка успела и натешиться у маминой груди, и попроситься на скамью — смотреть в окно.
И вот стежкой, проложенной по первому снегу, идет она, суровая и уже немощная Иваниха, идет, прихрамывает, несет в дерюге сено и старается, чтоб никто и подумать даже не мог, что ей тяжело…
И неужто тебе, глупая ты Женька, невдомек, что только от жалости к тебе она вот этак горбится, носит ее, свою материнскую тайну?..
Свекровь идет, а сноха с малышкой смотрят в окно. Девочка в нитяных лапотках стоит на скамье и, перевешиваясь через мамину руку, то и дело упирается лобиком в прохладное стекло.
А мама слушает, как под рукой у нее тихо стучит маленькое сердце, и маме хочется сказать: «А вон, ты видишь, наша баба идет?» И песня, простенькая, теплая песня «из своей головы», просится на язык. Там было бы про белую стежку, про солнце и золотой колосок, из-за которого поссорились два воробья, про маленькую голубоглазую Любочку, которую все любят: и мама, и батька, и наша бабуля…
Но слов не будет, никаких, потому что Женя боится, что стоит ей заговорить, и она не выдержит.
ТОСКА
Перевод А. Островского
Андрею
По правде говоря, и здесь порой неплохо.
Прежде всего здесь очень много воды, и она называется «море». Глядишь с самого берега, сидя на песке, глядишь с высокого обрыва, с тропинки в жесткой траве, — а оно без конца всё море да море!..
Песок горячий, и мама расстилает для Юрки широкое мохнатое полотенце. Жарко очень и сверху, потому что солнце тут печет весь день. Папа разыскал четыре палки, принес их сюда, втыкает в песок и сверху натягивает простыню, которая тогда называется «тент».
Сперва Юрка боялся моря и не лез в воду. Он то лежал под тентом, то подходил к самому берегу и швырял в море камешки. Их тут тоже очень много. И они называются «галька». В то, другое лето, когда Юрка с мамой и папой жили в лесу над речкой, камешков было куда меньше. А тут — кидай, кидай, даже рука заболит!.. Вот так-то — то под тентом лежи, то гальку кидай. И сегодня, и вчера, и уже давно-давно!.. И папа смеется:
— Эх ты, курица! Третий день на курорте, а все сидишь на берегу.
Но вот папа взял Юрку на руки, занес в море и, сколько мальчик ни противился, поставил его в воду по самую грудь. Юрка сначала кричал, потом дрожал, потом стал смеяться, а вода как плюнет на него — и в рот, и в глаза, и на волосы!.. Да какая соленая, страшная!..
Ну, это было раньше, когда Юрка боялся моря. А теперь уже мама боится, чтоб он не забирался слишком далеко. И одному Юрке купаться не позволяет: и когда тихо, и когда на берег с шумом катится вода, которая тогда называется «волна».
— Сегодня, сынок, большая волна, ты купаться не будешь. Ты ведь хороший и не станешь просить.
Правда, хорошим здесь быть очень скучно, но ведь и с мамой надо дружить. Папе хорошо — он купается и тогда, когда волна шумит вовсю и хлещет о берег, и даже тогда, когда мама и его — такого большого — просит, чтоб не купался.
В тот день Юрка придумал очень веселую игру. Он брал свое голубое ведерко с нарисованным на боку большим желтым яблоком и шел к самому берегу. Берега, впрочем, теперь не было. Волна за волной так шумно и сердито накатывались на гальку и песок, что берег был то совсем близко, то совсем далеко… Волна откатится, и только пена, как от мыла, впитывается в гальку и песок. А ты бежишь следом за берегом, чтоб зачерпнуть воды. И только наклонишься — волна снова как плеснет, и берег твой побежал, побежал, а ты уже стоишь в воде. И ты тоже тогда из воды удирай, а то и другая волна — как плеснет!.. Мама все еще боится, она кричит что-то, хотя ничего не слышно, видно только, как рот ее раскрывается. Зато папа не кричит. Он даже так сел и так повернулся боком, что тебя будто и не видит… Б этом именно и заключается интерес игры. Юрка подкрадывается к папе с ведерком воды и вдруг на спину как плюхнет! Папа даже подскочит и закричит. До чего же это приятно Юрке, и как тут нахохочешься! И можно это делать опять и опять, потому что папа каждый раз будет так сидеть, будто бы ничего не видит…
Вот и все, что есть веселого. Правда, было однажды очень весело в кино. Когда Юрку в первый раз взяли туда, он сначала смотрел, потом дремал, а потом и вовсе уснул у папы на коленях. И мама сказала, что лучше уж она сама не пойдет в кино, но не будет больше мучить ребенка. Однако и назавтра пошла, потому что картина, говорили, очень уж интересная!
Кино тут не такое, как у них в Минске, а прямо на дворе. Тетя впускает туда через калитку. И за калиткой скамейки стоят, вокруг высокий забор, а потолка нету. На стене растянута простыня, которая и здесь тоже называется «экран». Где левая рука — там забор и деревья, а где правая рука — там забор и за ним, под обрывом, море. Оно так далеко внизу, что отсюда даже не слышно, как шумит. Пока не начнется кино, слышно, как вокруг трещат кузнечики, которые здесь называются «цикады». А уж когда застучит движок, когда на экране покажутся люди и заиграет музыка, тогда слышно только кино. Но оно совсем невеселое, потому что это не Буратино и не Белоснежка, а все только для взрослых. Что-то говорят, говорят… И скучно.
Но вот раз на экране показалась собака. Большая-большая! И черная! И она как залает!.. А тут за забором, с той стороны, где под обрывом море, — тоже кто-то как залает!.. Уже не с экрана, а какая-то живая собака, которая, видно, сидела раньше тихонько да смотрела кино. И все дяди и тети засмеялись. И Юрка так смеялся и так ему хотелось об этом поговорить, что мама даже рассердилась…
И Юрку теперь не берут в кино. Укладывают спать, И он когда сразу уснет, а когда лежит и думает.
Сегодня, например, думает»
В словаре трехлетнего человека слово «тоска» покуда не значилось. Однако в душу его — хотя не названная еще и не осознанная — она уже наведывалась.
Чувство это, лучше сказать — целый комплекс образов и связанных с ними чувств, возникло после лая — того, что прозвучал на экране и в ответ ему — с земли.
Здоровенный черный пес на экране и тот другой, еще неведомый, за забором, лаем своим напомнили Юрке далекого доброго друга, расставшись с которым мальчик сперва долго ехал на машине, а потом летел высоко-высоко на самолете…