кою» — мировому судье.
Жука Говака считал себе ровней, «настоящим хозяином», и просьбу его исполнить согласился охотно. К тому же суд — дело привычное, а даровую чарку выпить в хорошей компании — тоже можно.
— Я, брат, кстати, Чижевского сегодня еще не видел, — говорил он, идя рядом с Жуком к корчме.
Через две недели состоялся суд. Миките отказали в иске, основываясь на показаниях свидетелей, которые единодушно подтвердили, что приданое свое Марыля сама продала и прогуляла. А полторы десятины в урочище Новинки куплены, мол, Жуком за его кровные деньги.
— Встать! — строго крикнул судебный пристав.
Присутствующие встали. Судья надел свою шапочку и торжественно начал:
— Именем Речи Посполитой Польской…
А перед ним стоял растрепанный Микита, в лаптях и дырявой куртке. Он смотрел на довольные рожи Ивана, старого Жука и их свидетелей, и ему хотелось схватить с покрытого зеленым сукном стола крест с распятым богом и швырнуть его в сытую, важную морду судьи… Но перед ним на этот раз была не Машка и не его баба, на которых можно безнаказанно сорвать злость, а грозная стена, которую ни сдвинуть, ни пробить головой.
— Ман судья, — сказал Микита уже со слезами на глазах, — я не согласен с решением. Я буду подавать выше…
— Ваше право, — спокойно отвечал судья, — на это есть окружной суд в Новогрудке.
…В той же корчме Жук с сыном, Чижевским и свидетелями спрыскивали выигранную тяжбу. А в это время по большаку голубиной походкой спешила тощая горемыка Машка. Микита, выпив с горя, лежал ничком на телеге и уже совсем не понимал, то ли смириться с несправедливостью, то ли подавать выше, где ему, при его бедности и простоте, тоже вряд ли добиться правды…
«КАК МАЛЕНЬКИЙ»
Перевод А. Островского
Утром мужик с бабой пришли в ригу оббивать лен. Как только мужик открыл старые, скрипучие двери, в гуменца хлынуло молодое, румяное солнце. Мужик только руками развел:
— A-а! Братка ж ты мой! Ганна, гляди!
И глядят оба.
На току стоит лен в пуках, а над ним блестит на солнце сетка паутины. Из-под стрехи на лен паук протянул основу, на которой уже держится вся сетка, сысподу прикрепленная ко льну. Сетка — как та звезда лучистая. А в середине сам мастер — пузатый, пестрый паук. От него во все стороны, как лучи от звезды, расходятся нити паутины, переплетенные чем дальше, то все расширяющимися кругами, Мигает, смеется веселое солнце, рыжеватым золотом играют головки и стебельки льна, сетка играет всеми цветами радуги, каждая ниточка отдельно.
— Во, — усмехается мужик, — пока мы то да се, так он уже наработался. О-е-ей! Протяни ты такие веревки. И как он шею себе не свернул?..
— И впрямь, — говорит баба, — даст же бог каждой животинке свой промысел. Плел, плел, ткал, ткал, а теперь сел себе и отдыхает, уморился.
— А знаешь, Ганна, — начал, помолчав, мужик, да таким голосом, будто ему не по себе было, — как-то, знаешь, кто его… как и браться за него… Все равно, как бы…
Он полез в карман за махоркой.
Посмотрела баба на своего, улыбнулась.
— Ты, — говорит, — батька, всегда как маленький. Он себе, а мы себе. Бери да выноси, пусть подсыхает: солнушко… А я пойду на гусей погляжу, как она их там пасет.
И пошла за гумно.
Мужик свернул цигарку, прикурил, оперся о косяк, стоит, покуривает. «Валька, Валька-а, а-у! — послышался из-за гумна голос его Ганны. — А чтоб тебе, лягушонок ты этакий, что ж ты сидишь? А где, где твои гуси, а?» И слышно было, как Ганна побежала по росному косматому лужку. «Всыплет малой», — подумал мужик. А сам все смотрит на паука… Потом плюнул, может, в двадцатый раз, бросил окурок, притоптал его и, словно встрепенувшись, взялся за крайний пук.
— Что ж ты расселся, как паи? — сказал мужик и тронул паука соломиной. Паук беспокойно зашевелился, насторожился. — Ну, ну, умен ты, да не очень. — И потянул пук. Несколько основных нитей потянулось за пуком, вся сеть вытянулась, сузилась, и паук засуетился. Стал сначала вбирать в себя сеть, но, видя, что не до поросят, когда свинью смалят, побежал по нити паутины под стреху и спрятался. Мужик взял два пука в обе руки и понес, а за ним потянулась сеть.
И вся красота растряслась.
Разостлал мужик лен на току, сел на нем и ну лупить вальком по головкам.
А сам думает:
«Покойный батька плотником был и меня начал брать с собой с пятнадцати лет. Вот уже двадцать третий годок, как и я волочусь по срубам. И мерзнешь, человек, и киснешь, и жаришься, как тот рак, на солнце. А то как шмякнулся однажды с лесов, когда Климашику стропила на гумно взволакивали… И хозяйство ж несчастное тоже, кидаешься то козлом, то бараном, бьешься как рыба об лед, а что толку. А там позалетось пожар. Приехал из лесу — одно гуменце застал… Хата и сегодня еще «беспорточная» — без чулана стоит. Да и что за хата — гниль. Слепил так-сяк, а соломы часть купил, а часть добывать пришлось».
И мужику живо вспоминается начало весны, грязь в Загорье, и сам он, голодный и злой, идет по грязи, с чужого двора… Под мышкой сноп соломы, съехало свясло, а сам он поправляет шапку, которую только что снимал, благодаря человека за дар.
— Н-ной, Маруся! — понукает он с пригорка кобылу. Она стоит посреди улицы, чуть не по колена в холодной глине, и о чем-то думает или просто дремлет, отвесив губу. — Эх, съежилась, дохлятина! Ничего не придумаешь, я за тебя не потяну. Н-ной!..
Кобылка напряглась изо всех сил и поплыла по болоту дальше. А мужик шлепает сбоку.
А после, поздним вечером, скорчившись на выпрошенных снопах, он долго-долго едет домой. В чужую хату, что приютила его, один со своими черными мыслями… Злобно стегает кобылу и слушает, как колеса на деревянном ходу скрипят на колдобинах, в которых то хлюпает вода, то хрустит ледок, слушает, как ноют его мокрые ноги и сосет с голодухи под ложечкой, как стонут над болотом чибисы, тоже, должно быть, голодные, бесприютные, злые…
— Эх ты, доля наша, доля чубатая!..
Но почему же это, братки, отзывается в сердце чужая боль, хоть пускай и небольшая? Почему не подымается рука разорвать чужую, сотканную тяжким трудом паутину?.. Почему он всегда «как маленький», как говорит Ганна, — лишь бы только увидел или услышал что-то красивое, готов смотреть на него, любоваться и слушать разинув рот, забыв про все на свете, даже о доле своей, даже о том, что самого-то его не жалеет никто!..
ПРАВЕДНИКИ И ЗЛОДЕИ
Перевод А. Островского
Было это в январе тридцать седьмого года.
Петрусь Гриб, один из богатеев местечка Дворóк, прослышал, что лес его рубят нещадно, больше, чем всегда.
«Поеду, — решил старик, — погляжу, а может, и поймать кого удастся…»
Надо ж было случиться, чтоб в ту ночь, когда он должен был выехать, баба его — всегда точная, как будильник, — проспала.
Лежали они оба на печи — Гриб к стенке, а Грибиха к хате, ближе к стенным часам. Глуховатый под старость, Петрусь спал еще крепко, мог не услышать часов, и потому понадеялся на свою Аксинью.
На большом сундуке старухи, на сеннике и с подушкой — все, как полагается, — спал ночлежник.
Много теперь народу ходит по большаку, — раздумывала с вечера Грибиха. — То безработные, то святые, то политики. Вот и им староста привел одного из тех, кто после тюрьмы за коммуну и не имеет права проживать в своей волости, а идет невесть куда, на высылку. Кажется, живи себе человек как человек, так нет — куда там! Петрусь ему про лес, про нашу беду начал, а он… Выходит, по-ихнему, что чуть ли не мы сами виноваты, а не тот, кто наше добро крадет.
Петрусь не стал с ним долго разговаривать. «Будем, говорит, лампу тушить, хватит. Мне завтра в лес как можно пораньше, а вам — почему ж нет! — хорошо похаживать, есть время и поговорить…»
Отвернулся Петрусь и заснул — слава богу за сои…
Сама старуха никак не могла уснуть. Разбередил ей душу этот хлопец. Долго сидела на печи без огня и все думала, вспоминала…
Жили они с Петрусем, можно сказать, всю жизнь одни. От сына Михася путной помощи не было. Сперва учился, а потом — фельдшером стал. Учили его, думали — корысть будет, почет, уважение. А он больше из хаты, чем в хату тащил. Подумать только — лекарства голытьбе на свои деньги покупал! Заработает грош какой несчастный, так и тот от родителей скроет, чтобы опять-таки отдать… Уж был бы лучше неучен, да умен, как отец с матерью. Заснет он, бывало, а они — давай шарить деньги по карманам у него или в книгах. А он однажды возьми да проснись, — а может, и вовсе не спал, — и вышла у них с отцом свара. Впервой батьку иудой назвал… А чаще так бывало: сунет утром руку в карман, покачает головой и скажет: «Ну и люди же вы, мать…»
Рано Михась налетался. Не хотел отца слушать. Подхватил где-то тиф, полежал несколько дней и помер. Года через три что-то, после того как царя скинули, начался у них тиф. Так Михасю и удержу не было, покуда не наскочил.
Какой бы он там ни был, все ж таки своя кровь. Да и один ведь как зрачок в глазу. Горевали крепко, сколько слез она пролила!.. Все самое лучшее тогда вспоминалось, каждая ласка. Не отходила она от него ни на шаг день и ночь. И как-то раз повел сынок взглядом по хате, остановил глаза на ней. «Мама, старушка моя…» — прошептали сухие, горячие губы. И она ответила ему накипевшими за все это время слезами. Поднял руку, и рука бессильно упала старухе на колени. Пальцы зашевелились, нашли ее руку… А тут скрипнула дверь, и, как тень, встал на пороге Петрусь. Михась попытался подняться. «A-а, это ты, отец, — сипло пробормотал он, — деньги пришел искать…» И снова упал на подушку.
Это были его последние слова.
Правда, зря на отца грешил, да простит ему бог. Для кого ж, как не для него, копили они весь век? А что он против бога пошел, так пускай его бог и помилует…