Стежки, дороги, простор — страница 51 из 112

ка, избиваемого по приказу милой хозяйственной бабушки-крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Михаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть, когда и на его уста легла холодная печать.

Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продолжил Лермонтов. Кто-то писал, что утрату Лермонтова судьба компенсировала России Львом Толстым, юность которого и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.

Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что их вдохновляет.

В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой великой тройки.

В Пятигорске начиналась весна.

Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская весна, такой роскошно солнечной и привольной, не заставляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не Печорин, не Бэла, не Л4аксим Максимыч, не послушник Мцыри, если б не песни о том, как степью лазурной плывут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие звезды…

И еще — если бы не обычный казачий домик в белой гуще других низких, уютных домов, домик, в окна которого видать и Машук, и Бештау, и старую черешню.

Скромную, очень нужную, в нежно-белом цветении.

1964

СКРИПКА ПОЕТ


Перевод Д. Ковалева


Диву даешься, счастливому диву — сколько ее, красоты, и как это я мог жить, не повидав до сорока пяти… ну, скажем, озера Луковского, с вековыми дубами и серыми крестами на косе, или могучей ласковой реки Горыни?..

Красоту видели мы вначале из окошек «кукурузника», который нас, троих следопытов народного слова, нес над островками полей, над лесами и щедро залитыми нынче болотами Пинщины. Низко летели — знай себе любуйся. Но недолго. Только что поднялся, кажется, наш «ПО-2», а уже и садится на поляне у леса. Представляю — даже и «ноги» наставил навстречу земле, как грач. Сели. Идите нюхайте доброе жито да бульбу в белом густом цветении. Хоть ты с дороги сверни да полежи ничком!..

Давыд-Городок.

Можно слетать на Марс, вернуться оттуда и застать над Горынью все ту же бабку с удочкой. Стоит, старая, как и стояла сотни лет, спокойно и безразлично. Забрасывает по-бабьи смешно, через голову, поплевывает на червяка, изредка снимает в ведро красноперку…

Много их здесь, рыбаков женского пола, от пяти и до ста, и никого это не удивляет.

Светлая хата над самой рекой. В огороде растут только цветы, которые здесь издавна выращивают на семена. И очень любят, не просто торгуют. «Анютины глазоньки», — растроганно приговаривала тетка над ситом микроскопических семян.

Хозяин, толковый и приветливый мужик, охотно дал нам за сходную плату моторную лодку, послал с нами сына, загорелого девятиклассника.

Так мы смотрели Горынь, а затем Припять. Немного удили, останавливаясь в соблазнительных местах, а больше любовались, с бодрым постукиванием летя по прозрачной и тихой воде.

Все красивое, но белые «гуски»[23] в Волчьем озере, в которое мы вскоре вошли из черноводной, спокойной и только чуть-чуть не через край наполненной Припяти, красивые особенно. На сплошном зеленом настиле из листьев гуски — ну прямо гусиная ферма, большущая, только без гогота. И мы пошли здесь без постукивания, на веслах, медлительно раздвигая лодкой зелено-белый тянучий настил. Вблизи цветы лилий напоминали мне живое еще с детства представление: разрезанное крутое яйцо… Нет, на этот раз, — может, от дум про бомбы и детей, от тяжелых дум, которыми закончился мой вчерашний день, — гуски казались мне сложенными ладошками с весело растопыренными пальцами-лепестками…

А сверху — роскошное солнце и белые облака. Плывут вольготно — словно и не плывут. И высоко-высоко!..

Потом, под вечер, нас мотал по колдобинам автобус. Будто специально нанятый, чтобы так мотать. Но все равно мы любовались. И полем по сторонам дороги, хатами под грузом аистовых гнезд и солнечным лесом…

Душою нашей пассажирской компании была разбитная, еще не старая цыганка. Рассказывала, хорошо по-белорусски, о самом большом счастье своей бродячей молодости — как она, сидя рядом с отцом на возу, проехала с целым табором, дорогие начальнички, через всю Варшаву!..

Следом за воспоминаниями она пустилась в теорию — начала объяснять нам их тягу к кочевью. Говоря, время от времени покрикивала на Герасима, своего босоногого мальца, который все лез и лез, высовывался из окна.

Потом в автобусе пела скрипка.

Играл старый цыган. Без шапки, лысый, в солдатском галифе и тяжелых с виду кирзовых сапогах. Мы догнали его на выезде из очередной деревни, шофер сам остановил, а «батька» сразу, только умостившись на заднем сиденье, начал играть. За проезд. По привычке.

Она и пела, и плакала, и рассыпалась смехом, его скрипка. И это было необычно до самой настоящей радости — там, в глухом полесском лесу, на беспокойной и пыльной дороге!..

Да тут один из нас ошибся… Просто не знал, что выйдет из этого, — взял свой фотоаппарат и снял скрипача. Раз. Затем для верности еще раз.

И скрипка смолкла.

Цыган и цыганка заговорили по-своему, громко и непонятно. Затем старик положил скрипку в футляр, взял мешок, подошел к шоферу, оглянулся на нас и потрогал его за плечо. Автобус остановился. Музыкант сошел, прямо в лесу, и, сходя, снова оглянулся…



Цыганка рассказала нам, что жинку этого человека в войну расстреляли фашисты. Сам он скрывался с сынишкой. После войны малыша забрали в детский дом. А «батька» ходит. Не просто ходит, а вот уже девятнадцать лет удирает от тех, которые убили жену и его ищут, чтобы убить… По фотоаппарату он «догадался», что и мы тоже от тех, кто ищет его, и потому вот убежал…

— Несчастный человек, начальнички… А слышали, как он играет?.. А как он пляшет наши цыганские пляски!.. Пишет!.. Герасим, не высовывайся, шалопай, — зацепит за голову да вытянет!..

В лесу — солнце и тени. Малый автобус прыгает по корневищам и колдобинам.

А скрипка поет. Душевно и печально. И весело вроде, а очень тоскливо!..

Хоть музыкант с мешком за плечами и с футляром под мышкой идет теперь где-то далеко позади.

Такой бесприютный в солнечном мире.

1964

В ГЛУХУЮ ПОЛНОЧЬ


Перевод А. Островского


За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…

Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.

Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь; когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интеллигентски сытенький и мальчишески легкомысленный суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа, не людей — только печаль той дикой знойной природы.

Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек краснеют гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми румяными от счастья гроздьями.

Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.

Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с одной глухой, метельной ночи…

Теперь лишь этот упрямый бедолага хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хуторяне помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы[24] буржуазной Польши.

Во время войны в городке были немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.

Ближние хутора находились, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.

По-разному мы, партизаны, «любили» эти хутора…

На одном из них трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого передневать, кто-то выдал. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся…

На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были еще муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.

На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель. Глаза и уши дядьки служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.

Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.

С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.